Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 64
– С какого края? – спросил Воронин.
Боец не вздрогнул, не вскочил. Договорил руками, защёлкнул затвор, и только тогда поднял голову.
– С Ангары, – сказал он окающе, неторопко. – Промышляли там. До войны.
– Промышляли – это белку? Соболя?
– И белку. – Уголок у него дрогнул, не улыбкой, а так. – И что покрупнее. На кого по следу выйдешь.
Воронин присел рядом, взял с тряпицы пустую гильзу, повертел. Таких не словами берут.
– Зовут как?
– Третьяк. Лука.
– По снегу ходишь, Лука?
– По снегу хожу. – Он смотал ремешок, спрятал в кулак. – По снегу всю жизнь хожу. На лыжах раньше тятькиных встал. След читаю – и свой прятать умею. У нас без того нельзя: набедокуришь – соболь уйдёт, а то и сам не выйдешь.
– Свой прятать. – Воронин это и хотел услышать, и теперь, услыхав, не показал виду. – Это мне дороже всякой стрельбы. Стрелять у меня многие стрелять умеют. А вот пройти так, чтоб за тобой назавтра по снегу команду не свели, – этому в школе не учат.
Третьяк глянул на него прямо, без угодливости, оценивая в свою очередь, – как глядит охотник на охотника, прикидывая, стоит ли с этим идти в один лес.
– Не учат, – согласился он. – Этому десять зим учатся. А кто не выучился – тех тайга прибирает. Без зла. Просто кто не умеет, тому там не место.
– За линию пойдёшь? – спросил Воронин прямо. – Не на месяц. На зиму. В немецкий тыл.
Третьяк помолчал, глядя за вал, на белое поле. Потом сказал, не оборачиваясь:
– Пойду. – И прибавил тише: – Мне домой всё одно покуда нет ходу. Дом мой за линией остался, под ним. Так уж лучше я к нему сам пойду, в тыл, чем тут на «Динамо» по‑пластунски ползать.
Воронин не стал переспрашивать, чей дом и под кем; по лицу было видно – спрашивать не надо. Туда сибиряка тянуло не одной службой: за линией остался неоплаченный счёт, и платить его он шёл сам – тем же, чем самого Воронина тянуло прочь от выписанного по литеру тепла.
Тыл, куда они шли, был та же тайга – только зверь в ней двуногий и с пеленгатором, а правило одно: наследил – пропал. Это сибиряк знал кожей, не из устава.
Семёнов нагнал его, едва Воронин отошёл от вала, и заговорил не сразу – выждал, пока отойдут на десяток шагов, чтобы не при бойце.
– Этого не возьмёте, – сказал он негромко, как клал всегда. – Сибиряка.
Воронин остановился.
– Отчего?
– Оттого. – Семёнов не доставал ни ножа, ни карандаша; в этот раз у него и довод был не в руках, а в папке, и он эту папку чуть приподнял, не раскрывая, – показал, что бумага есть, а читать не дал. – Я тут прошёлся по делам, покуда вы по рукам глядели. На него заведено отдельное. Третьяк Лука Гордеич, из окружения вышел в октябре, под Вязьмой, один, через линию, без оружия и без части. Один, товарищ старший лейтенант. Группа полегла, а он вышел. Бывает такое?
– Бывает, – сказал Воронин. – Я сам так выходил.
– Вот и я про то. Вы так выходили, он так выходил. Целая, гляжу, порода. – Семёнов не сложил довода, держал папку при себе. – Один уцелел из всех – и сразу в особое подразделение, к станции, к взрывчатке, в немецкий тыл. Удобно ложится, не находите? Я таких удобных не люблю. На него пятно, и пятно я снимать не стану, покуда не пойму, как он один остался, когда все легли.
Логику эту Воронин знал изнутри – сам бы ею мерил по ту сторону: один вышел из всех, значит либо везуч сверх меры, либо отпущен с умыслом. Он смотрел на снеговой вал, за которым остался Третьяк, и видел в нём себя – тем летом, в белорусских лесах, когда его, такого же одиночку без части, всякий встречный окидывал этим же прикидывающим взглядом.
С Озеровой накануне он выиграл начисто: положил на стол свою цену вместо чужой бумаги. Здесь тем же ходом не вышло бы. Озерова берегла лучшего бойца, а Семёнов берёг не человека – берёг подпись, и подписи на слово цены не положишь. Тут не уступали – торговались.
– В отряд я его беру, – сказал он. – Он умеет то, чего у меня нет ни у кого. И время мне его проверять – зима, а не ваши недели.
– Не подпишут с таким пятном. – Голос Семёнова не дрогнул. – Хоть головой ручайтесь.
И вот тут Воронин впервые не нашёл, чем переломить. С наркомом был козырь – карта, прогноз. Здесь козыря не было: одна его вера в чужие руки против казённой бумаги, а вера к делу не подшивается. Либо отступиться от сибиряка, либо заплатить – тем, чего платить не хотел.
– Что вам надо, чтоб подписали? – спросил он прямо. Спрашивать так значило уже наполовину сдаться, и оба это услышали.
Семёнов глянул сбоку – коротко, удивлённо даже: к нему так, в открытую, не торговались. Прикинул, нет ли второго дна; дна не было, одна нужда, и оттого он своё взял.
– Берёте – берите под особый надзор, – сказал он ровно. – Не я за ним гляжу – вы. Раз в декаду пишете мне на него рапорт: где был, с кем, что делал. Сами. Своей рукой. Станет ясно, что чист, – сниму пятно и порву рапорты при вас. Окажется не чист – а вы его кажду декаду обеляли – пойдёте по делу с ним заодно. Вот моя цена. Дешевле не отдам.
Воронин молчал. Цена была злая и точная. Семёнов клал ему на шею ровно тот хомут, какой он ненавидел всю жизнь и носил сам: доглядчик при своём же бойце, рука, что пишет на товарища. Взять Третьяка – и тут же стать за ним соглядатаем. Отказаться – потерять единственного, кто знал лес кожей.
– Под надзор, – выговорил он наконец, и слово это далось ему тяжелее всего, что он сегодня сказал. – Пишу. Своей рукой. – И прибавил, глядя Семёнову в неподвижные глаза: – Только знайте: первый же рапорт будет о том, что чист. И второй. И каждый. Так что готовьтесь рвать бумагу, а не подшивать.
– Это уж как ляжет. – Семёнов чуть склонил голову – не уступил, забрал своё. – Моё дело – собрать, ваше – писать.
Так оно и легло. Третьяка он отстоял – но в долг под расписку худшего сорта: сам поручитель, сам и приставленный глаз. Одного вытащил из‑под пятна – той же ценой надел на себя сбрую, в какой за ним самим ходил Семёнов. И не знал ещё, что скажет Третьяку, когда тот спросит, на каких правах его взяли.
К полудню привели и обещанное с узла. Воронин стоял у манежа, когда от ворот провели бойца с фанерным ящичком за спиной – невысокого, белобрысого, лет двадцати, – и сопровождавший сверился по бумажке:
– Радиста принимайте. Шанько. От разведотдела, под ваше слово.
Стало быть, пришёл. Озерова спросила парня – и тот захотел: пошёл за линию по своей воле, не по наряду. Воронин оглядел его: руки спокойные, держит ящик бережно, не как казённое – как своё. Худого она бы не отдала.
– Хорошо доехал? – спросил Воронин.
– Хорошо, товарищ старший лейтенант. – Шанько мялся, видно было, что хочет сказать ещё, и решился: – Лидия Андреевна велела передать. Чтоб, говорит, поимённо. Она ведает, вы знаете.
– Знаю, – сказал Воронин. – Поимённо. Так и будет.
Долг, взятый накануне у чужого человека, уже стоял перед ним в плоти – с ящиком за спиной и с её наказом на языке. Отдавать его придётся всю зиму: отстукивать ей через эфир живого человека, пока живой.
К вечеру он собрал их всех – ядро и новых, кого отобрал, – в кружок, без строя, в дальнем углу манежа, где было поглуше и где на земляном полу намело снегу из‑под ворот. Сел сам на патронный ящик, остальных усадил кого на что, и заговорил не как командир перед строем, а как человек, которому с этими людьми зимовать там, откуда вернутся не все.
Про «тихо» он долбил с самого утра – порознь, в работе, каждому в ухо: не геройствуй, не наследи, не засиживайся в эфире. Ядро знало это с лета, новые усвоили за день. Повторять с вечера – держать их за бестолочь. Он начал не с азов.
– Что тихо – затвердили, – сказал он. – Кто не затвердил, тому со мной не зимовать. Нынче про другое. Мы туда идём не на один гром.
