Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 48

Карандаш завис над бумагой.

Бежица под немцем с начала месяца. Это он знал не предчувствием — знанием, тем самым, выморочным, ни с кем не делимым. Письмо, посланное в Бежицу, не дойдёт никуда — ляжет на стол немецкой комендатуры или сгинет на разбитой почте. Так куда же он пишет? Кому?

И тут его толкнула мысль — простая, спасительная, и он ухватился за неё обеими руками, потому что без неё всё письмо теряло смысл. Иван Михайлович — машинист. Депо. А депо при немце не оставляют — депо, паровозы, людей с бронью угоняют на восток первыми, ещё до подхода фронта, он это знал и из той памяти, и просто по здравому смыслу. Значит, увезли. Значит, и семью увезли — куда-нибудь за Волгу, за Урал, на чужие станции, в эвакуацию, в тесноту и неустройство, но — от немца, на свою сторону. Они там. Они живы. Он заставил себя в это поверить — не потому, что знал наверняка (как раз этого, частного, малого, он и не знал — память его хранила судьбы фронтов, а не судьбу одной семьи машиниста), а потому, что иначе нельзя было дописать письмо, а письмо дописать было надо.

«Пишу вам, а сам не знаю, дойдёт ли, — вывел он, и здесь впервые позволил себе сказать матери полуправду, единственную, какую мог. — Время такое, что письма ходят плохо. Если вас сорвало с места — а время такое, что могло и сорвать, — то даст бог, найдёте способ отписать мне на полевую почту, номер вот он, внизу. Я буду ждать. Что бы ни было, мама, вы только знайте: я живой, я вас всех помню каждый день, и я вернусь. Война не навсегда. Мы немца остановим — тут, под Москвой, и остановим, верьте мне».

Вот это последнее он написал твёрдо, не дрогнув, — потому что это была не утешительная ложь, какую пишут все сыновья всем матерям, а единственное место во всём письме, где он, Воронин, знал правду и мог её отдать. Остановят. Он это знал. И пусть знание его было бесполезно для сотен тысяч, пусть оно жгло его бессилием каждый день — но вот сюда, в одну строчку письма к одной матери, оно легло наконец не проклятием, а даром: он обещал ей то, что точно сбудется. Самая честная строчка из всех, что он написал в этой жизни, — и единственная, которую он не смог бы доказать никому на свете.

Дальше пошло легче — так всегда легче, когда самое трудное сказано. Он писал то, что пишут в таких письмах все: чтоб не верили слухам, а верили газетам; чтоб берегли себя и не голодали; чтоб не отрывали от себя последнего, пересылая ему, — у него всё есть, он на всём готовом. Каждая фраза была общим местом, кочевала из письма в письмо по всем фронтам, и оттого была неуязвима — ничего не выдавала, ничего не требовала знать. Он прятался за этими общими словами, как за бруствером, и под их прикрытием делал своё тихое контрабандное дело: переправлял чужой матери тепло, на которое не имел никакого права и которого у него оказалось теперь, к собственному изумлению, в избытке — на целую семью, и ещё бы осталось.

«Кланяйтесь от меня папе, чтоб берёг себя и не рвал жилы на работе, она и без него надорвётся. Андрюшке скажите — пусть мать слушается и в армию не рвётся, успеет ещё, навоюется наше поколение за всех. Таню поцелуйте. Косу пусть не режет, я вернусь — проверю».

Он сам не знал, откуда взялась эта коса, — выдумал, сочинил, дорисовал девочке с фотографии то, что знать ему было неоткуда. И в ту секунду, как написал, понял, что отныне у Тани Рябовой есть коса, которую старший брат велел не резать, — потому что он так написал, и больше об этой девочке сказать некому. Он творил их заново, эту семью, из ничего, из любви, которой ему некуда было больше деть, — и творил, кажется, бережнее и любовнее, чем сделал бы это сам торопливый девятнадцатилетний Сергей, у которого они были настоящие и оттого привычные, незамечаемые, как воздух.

«Остаюсь ваш сын и брат Сергей. Жду от вас весточки. Целую всех крепко».

Он поставил точку и долго сидел над листком, не шевелясь.

* * *

Письмо он сложил треугольником — так теперь складывали все, конвертов на фронте давно не водилось, — надписал полевую почту и тот единственный адрес, что у него был, бежицкий, заранее зная, что по этому адресу оно не пойдёт, но не написать его не мог, как не мог зачеркнуть на карте имя занятого города: пусть будет, пусть лежит на бумаге, что был у человека дом, и был у дома адрес.

Подписывать запрос в эвакуационный отдел — искать, куда вывезли семью брянского машиниста Рябова, — он будет завтра, через часть, по своим каналам; на это у него, у командира из войск Особой группы, рука дотянется, и он дотянется, чего бы ни стоило. Сегодня же он просто отдал треугольник старшине полевой почты, проходившей через деревню, — отдал в общую брезентовую сумку, в общий поток сотен тысяч таких же треугольников, что текли в эти дни через всю страну, ища своих живых и мёртвых адресатов. Письмо ушло в неизвестность. Туда же, куда уходило всё в эту осень.

Была в том пакете и ещё одна карточка, которую он в этот день в руки взял, да так ничего по ней и не написал. Девушка. На обороте, круглым старательным почерком: «На добрую память дорогому Серёже от Маши. 1940 г.». Кем она ему приходилась — невестой ли, зазнобой, соседской ли девчонкой, с которой сговорились не всерьёз, — Сергей унёс с собой под Минск и не сказал никому. Матери ГГ написать сумел: всякий сын пишет матери одно и то же, и в этом общем, на всех одном тепле спрятаться было можно. А Маше — не сумел, и долго сидел над её карточкой, понимая, почему. Письмо к любимой не из общих слов складывается, оно всё из частного, из того единственного, что было между этими двоими и чего не знал и не мог выдумать никто третий: какого-нибудь словца, шутки, памятного вечера у реки. Сыновнюю любовь подделать вышло — она у всех одна. Любовь к женщине подделать было нельзя: она у каждых двоих своя, неповторимая, и всякая фальшь в ней слышна сразу. Вот тут и проходил предел его самозванства — и хорошо, что проходил, потому что человек, у которого пределов нет, не человек уже, а что-то страшное. Он подержал карточку, вгляделся в чужое милое лицо, которое уже никогда не дождётся своего Серёжу, и убрал обратно в клеёнку — нетронутой, неотвеченной. Пусть для этой Маши Сергей Рябов останется не написавшим, пропавшим, каким угодно. Так было честнее, чем подделать ей любовь.

Вечером он вышел на крыльцо. Стемнело рано, по-октябрьски; на западе, низко над лесом, мутно розовело небо — там работала война, и зарево это не гасло теперь никогда. Дед стоял у перил, курил в рукав, глядел в ту же сторону.

— Отписал? — спросил он, не оборачиваясь.

— Отписал.

— То гарно. — Дед затянулся, помолчал. Огонёк цигарки осветил снизу его тяжёлое, в шрамах лицо. — Матери лист — он живёт долго. Я своей весной слал, ще до всього. Дойшов чи ни — не знаю. Полтавщина под ним теперь. — Он мотнул головой на запад, на зарево, и в голосе его не было ни жалобы, ни надрыва — одна ровная, обжитая, как старая боль в кости, тоска. — У тебе Брянщина, у мене Полтавщина. Уся хата наша там осталась, командир. По той бок.

— Пишешь — и пиши, — Дед придавил окурок каблуком, не торопясь. — Хоч і не дойде. Воно ж не для того, щоб дойти. Воно для того, щоб ты сам не забув, що ты ще чийсь. На вийни перше, що в людини губят, — це що вона чия-то. А хто вже ничий, той недовго ходе по землі, я таких бачив. Так що тримайся хаты, командир, хоч і нема её. Хата — вона не в стенах держится.

Они помолчали вдвоём, двое мужчин, у которых дом был по ту сторону фронта, под чужим сапогом, и которые ничем не могли ему помочь — только стоять тут, на крыльце чужой избы, в ближнем тылу, и держать оружие, и делать своё малое дело, медленно, верста за верстой, отодвигая тот день, когда можно будет вернуться. Воронин думал о том, что у них с Дедом всё теперь одинаковое — одна война, один тыл, один дом за линией фронта, одна невозможность туда дотянуться. Только у Деда там были настоящие свои, а у него — выдуманные, дописанные, присвоенные. И всё же — свои. Странной, ни на что не похожей милостью этой войны и этого его невозможного перенесения чужая семья сделалась ему родной, и тоска по чужому дому — настоящей тоской, и письмо чужой матери — самым честным, что он написал за две свои жизни.