Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 47

Никто ей не ответил — отвечать тут было нечего, — но Воронин слова эти запомнил, и наутро, когда он сел за письмо, они стояли у него за плечом: где-то такая же старуха ждёт треугольника, а где-то такой же солдат пишет не своей матери, и весь этот огромный, на полстраны, безмолвный обмен тоской и надеждой шёл сейчас, в эти осенние недели, помимо сводок и приказов, по своим — бабьим да солдатским — каналам, и держал страну, может, покрепче иного приказа.

Спали они в эту первую ночь как убитые — двенадцать часов кряду, не слыша ни печи, ни петухов, ни друг друга. А наутро началась та неспешная, ленивая, бесконечно важная работа, из которой и состоит передышка солдата: чинились. Гридя, разложив на лавке оружие всей группы, чистил его деталь за деталью с той обстоятельной нежностью, какой у него не было ни к чему другому на свете; Лыков, нацепив очки, штопал прохудившиеся за месяцы гимнастёрки — свою, потом чужие, потому что иголку из всех держать умел он один; Дед сидел у порога, разложив на коленях сапоги, и подбивал отставшую подмётку деревянными гвоздиками, которые сам же и строгал, и в спокойных, точных движениях его рук было столько мира, столько прочной крестьянской уверенности, что всё на свете можно починить, было бы время, что Воронину делалось от одного взгляда на него легче.

А он глядел на них троих и читал по их лицам и рукам прошедшие месяцы, как читают по кольцам на спиле дерева. В июне это были другие люди — он помнил их июньских, и ему всякий раз делалось не по себе от того, как мало осталось в них от тех. Гридя, балагур и говорун, всё ещё балагурил, но из глаз его ушла та беспечная пермская смешливость, с какой он явился на фронт, — теперь, даже смеясь, он глядел чуть мимо и чуть вдаль, как глядят люди, научившиеся не привязываться, потому что хоронить привязанности дорого. Лыков, мальчишка-москвич, за эти месяцы прибавил не в росте — росту в нём как не было, так и не прибыло, — а в чём-то незримом: в нём появилась та ранняя, не по годам, тяжесть, какая ложится на очень молодых, когда они слишком рано увидели слишком много, и снять эту тяжесть было уже нечем, она пришла навсегда. Один Дед был всё тот же — но Дед и пришёл на эту войну доделанным, всё в нём отвердело ещё на прошлых войнах, и месяцы его не брали. А на остальных лежала общая печать: они стали солдатами. За всё на свете надо платить, и за то, чтобы стать солдатом, человек платит молодостью, смешливостью, лёгкостью — всем, что было в нём до того, как он научился убивать и хоронить. Цену этой плате Воронин знал хорошо. Он внёс её дважды, в той жизни и в этой, и оба раза сполна.

Он сидел у окна, на лавке, и впервые за долгое-долгое время ему было нечего делать.

И вот тогда, в этой пустоте, в этой непривычной незанятости рук и головы, к нему и подступило то, от чего он все эти месяцы отгораживался работой, боем, дорогой, чем угодно. Подступило тихо, как подступает к усталому человеку под утро всё, что он гнал от себя днём. Он сидел, глядел в окно на серый октябрьский двор, на мокрых кур под навесом, на старуху, развешивавшую бельё, — и думал о женщине, которой никогда не видел и не увидит, и которая там, за фронтом, в занятой немцем Бежице, не знает, что сына у неё больше нет.

Он давно знал, что должен это сделать. Решил ещё в сентябре, под Брянском, когда отход их прошёл рядом с её городом, — решил и носил это решение в себе, как носят долг, который страшно отдавать. Сегодня откладывать было больше нельзя. Завтра их могли снова бросить куда угодно, и другой такой тишины могло не случиться месяцами, а то и вовсе никогда.

Он достал из вещмешка плоский пакет, завёрнутый в клеёнку, — документы Рябова, которые таскал на себе с первого дня этой второй своей жизни. Развернул. Среди бумаг лежала фотография — маленькая, на твёрдом картоне, с фигурным обрезом по краю: семья перед крыльцом, мужчина в железнодорожной фуражке, женщина в светлом платье, два подростка и девочка. Он знал эту карточку наизусть. Он смотрел на неё столько раз за эти месяцы, что лица чужих ему людей стали ему ближе многих лиц из его настоящей, прежней жизни. Анна Степановна. Иван Михайлович. Андрей. Таня. И между матерью и отцом — он, Сергей, девятнадцати или двадцати лет, серьёзный, скуластый, в новой рубахе, ещё не знающий ни войны, ни смерти своей, ни того, что в его остывшее тело однажды войдёт чужой, немолодой человек и будет за него жить.

— Лыков, — сказал Воронин негромко. — Бумаги нет лишней? Писчей.

Мальчишка поднял голову от шитья, поправил очки.

— Найдём, товарищ командир. — Он порылся в своей сумке, достал сложенный вчетверо листок, химический карандаш. — Вот. Чисто с одной стороны. — И, помолчав, спросил то, чего не спросил бы месяц назад, а теперь они притёрлись так, что можно: — Домой?

— Домой, — сказал Воронин.

* * *

Писать чужой рукой оказалось труднее, чем он думал.

Не буквы — буквы он подделал давно, ещё в спецшколе натаскали выводить Рябовским почерком, прямым и старательным, с нажимом на хвостах. Трудно было другое. Он сидел над чистым листом, мусолил химический карандаш, и не знал самого первого, самого простого: как Сергей называл мать. «Мама»? «Мамо»? «Маманя»? Девятнадцатилетний парень из рабочей семьи под Брянском — как он начинал письмо домой? Этого не было ни в документах, ни на фотографии, этого не знал никто на свете, кроме самого Сергея, а Сергей лежал в безымянной могиле под Минском и сказать уже не мог.

И Воронин вдруг понял, что это и есть его задача — не вспомнить, как было, а решить, как будет. Что отныне Сергей Рябов говорит «мама» так, как напишет он. Что он, подполковник чужого века, не просто донашивает чужую жизнь — он её продолжает, дописывает за оборвавшегося на полуслове человека, и каждое слово, которое он сейчас выведет, станет правдой о Сергее, единственной оставшейся правдой. От этой мысли по спине прошёл холодок — не страха, а той огромной, ни на что не похожей ответственности, какой он не знал даже командиром, посылая людей под пули. Там он отвечал за жизни. Здесь — за душу мёртвого перед его матерью.

Он начал.

«Здравствуйте, дорогие мои мама, папа, Андрюша и Таня!»

Написал — и замер над строчкой. Простые слова легли на бумагу, и в них не было ни капли фальши, хотя всё в них было неправдой: чужой почерк, чужое имя, чужая семья. Неправдой — и в то же время чистейшей правдой, потому что тепло, которое он вложил в это «дорогие мои», было его собственное, настоящее, ничьё больше, и оно искало выхода так давно, что хлынуло теперь всё разом на этих четверых незнакомых ему людей.

«Спешу сообщить вам, что я жив и здоров, чего и вам всем от души желаю», — выводил он дальше, держась за уставную, тысячу раз слышанную в обеих жизнях солдатскую формулу, потому что в ней было спасение: она не требовала знать семью, она была общая, она годилась для всех матерей и всех сыновей разом. «Служу, воюю помаленьку, как и все. Не тревожьтесь обо мне понапрасну: кормят справно, одет тепло, командиры справедливые, товарищи надёжные. На войне человек ко всему привыкает, привык и я».

Карандаш был химический, на язык горький; он мусолил кончик, и губы, наверно, уже синели, как у школьника. В избе стояла тишина. Гридя возился с затвором у окна тихо, чтоб не мешать. Лыков шить бросил, сидел смирно и в его сторону не глядел — нарочно не глядел, по-деревенски бережно, как не глядят на человека за молитвой. Они все поняли, что командир пишет домой, и притихли. Письмо домой — дело святое. Его не торопят.

Он остановился. Перечитал. Получалось гладко, по-солдатски, чуть казённо — так и писали, так было нужно, письмо домой и не должно было быть исповедью, оно должно было одно: сказать «я жив» и снять с материнского сердца хоть унцию того камня, под которым оно лежало день и ночь. Но за гладкими этими строчками вставало то, чего он написать не мог и не имел права. Что сына её нет. Что пишет ей чужой. Что город её взят, и он знает это твёрдо, как знает всё, что ещё только будет, и не может ни сказать ей этого, ни тем более объяснить откуда.