Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 49

Он стоял рядом с Дедом, глядел на розовое зарево над лесом и думал: кто же он теперь? Не подполковник Воронин — того схоронили в его веке, под его именем, и плакать по нему было, в общем, некому. И не Сергей Рябов — того схоронили под Минском. А кто-то третий, сросшийся из двух мёртвых в одного живого: человек без своего имени, без своего века, без своего дома, который взял себе чужое имя, чужой век, чужой дом и чужую мать — и нёс теперь всё это так, будто оно всегда было его. Может, так оно и должно быть, думал он. Может, человек и есть не то, чем он родился, а то, за что он взялся отвечать. Он взялся отвечать за Сергея — перед его матерью, перед его сестрой с выдуманной косой, перед его городом за линией фронта. И покуда он за них отвечал, Сергей Рябов был жив. А значит, и он был жив — этот третий, безымянный, сросшийся. Жив, пока пишет письма и держит оружие.

Странно было думать об этом вот так, спокойно, на тёмном крыльце, — но спокойствие это он выстрадал и заработал. Он не выбирал ни этой войны, ни этого тела, ни этой матери за фронтом; его швырнуло сюда слепо, без спросу, сквозь смерть и сквозь толщу десятилетий, и долго, мучительно долго он допытывался у судьбы — за что и зачем. А теперь допытываться перестал, и от этого стало легче дышать. Может, и не за что. Может, и не зачем. Просто он здесь, и здесь есть кому он нужен, и есть что он может сделать, и этого довольно, чтобы держаться и жить, — а большего, если честно, человеку не дано ни в каком веке, и тот, кто ждёт от жизни большего, чем «ты здесь, ты нужен, ты можешь», просто ещё не нюхал настоящей беды.

Зарево на западе чуть подрагивало. Где-то там была занятая Бежица, и занятая Полтава, и Москва на последнем своём краю, и сотни тысяч в вяземских лесах, и вся огромная, страшная, не отвратимая никаким знанием беда. А здесь, на крыльце, было тихо, пахло остывающей землёй и Дедовой махоркой, и в сумке полевой почты ехало куда-то на восток письмо, которого ждала — он заставил себя поверить, что ждала, — живая женщина с фотографии.

Глава 23

«Венцель»

Гауптман Хорст Венцель не любил эту страну, но изучал её всю свою сознательную жизнь и противоречия в том не видел. Охотник тоже не любит зверя — он его знает; любовь только мешала бы выстрелу.

Кабинет его помещался во втором этаже бывшей школы, в занятом городке за Смоленском, и Венцель содержал этот кабинет в том же порядке, в каком содержал собственную голову: ничего лишнего, всё под прямым углом. На столе слева — входящие донесения, справа — исходящие, по центру — карта района под целлулоидом, остро очиненный карандаш положен параллельно её нижнему обрезу. Когда вестовой, внося новую папку, сдвигал карандаш хотя бы на палец, Венцель, не прерывая разговора, возвращал его на место. Он знал за собой эту привычку и не считал её слабостью. Порядок на столе был продолжением порядка в мыслях, а порядок в мыслях был единственным, что он мог противопоставить этой стране, где беспорядка хватило бы на десять Германий.

За окном третью неделю стояла распутица.

Это слово он записал в книжку одним из первых, ещё в июле, аккуратным бисерным почерком, каким заносил все русские выражения, того стоившие: «распутица — сезонная грязь, делающая дороги непроезжими; от „распутье“, бездорожье». Тогда оно показалось ему живописным. Теперь, в конце октября, оно перестало быть живописным и сделалось стратегическим. Дороги, по которым ещё в начале месяца их танки шли на восток, как по плацу, превратились в реки жидкой глины по самую ступицу; снабжение встало; великое наступление, которое должно было кончить эту войну до холодов, увязло — буквально, физически увязло в русской земле, словно земля эта, не сумев остановить их железом, остановила их собственной непролазной грязью. Венцель не позволял себе раздражения по этому поводу. Раздражение было чувством, а чувства он держал там же, где штатскую одежду, — в шкафу, под замком, до отпуска. Но факт он отмечал хладнокровно: первый раз за кампанию что-то пошло не по графику, и пошло не по вине вермахта, а по вине страны, которую он, Венцель, обязан был знать насквозь, — и не предусмотрел грязи. Это его не устраивало. Он не любил, когда страна оказывалась сложнее его представления о ней.

В дверь стукнули, и вошёл обер-лейтенант Дитрих — молодой, исполнительный, с той избыточной четкостью движений, какая бывает у людей, не уверенных в себе до конца.

— Господин гауптман. От зондеркоманды СД. Опять запрашивают наших пленных командиров — тех, с последней партии.

— Запрашивают, — повторил Венцель ровно. Он не поднял глаз от донесения. — Что они с ними делают, Дитрих, вы знаете?

— Допрашивают, господин гауптман.

— Они их расстреливают, — сказал Венцель. — Через два часа после того, как заберут. Иногда через час. — Он наконец поднял на адъютанта водянисто-голубые глаза, спокойные и пустые, как стёкла. — Пленный командир — это сведения. Карта в чужой голове, которую можно прочесть, если читать терпеливо и умно. Господа из СД не умеют читать. Они умеют только жечь книги, не открыв. — Он выдержал паузу. — Передайте: пленные пятой партии проходят по моему ведомству до конца допроса. Вежливо передайте. И запишите дату и час запроса. Я хочу, чтобы где-нибудь осталось записано, кто торопился стрелять, когда я просил думать.

— Слушаюсь.

Презрение к этим людям в чёрном было у Венцеля давнее и совершенно холодное. Он презирал их не за жестокость — на войне жестокость была инструментом, и он сам бывал жесток, когда того требовало дело, — а за то, что они были жестоки бессмысленно, расточительно, как дурные хозяева, и за их крикливую партийную веру, которую он, потомственный прусский офицер, считал площадной и вульгарной. Отец его, павший под Верденом, служил кайзеру молча. Венцель служил так же молча, и в глубине души полагал, что переживёт и фюрера, и его горлопанов, как хорошая сталь переживает ржавчину. Вслух он этого, разумеется, не говорил никогда. Он вообще говорил мало.

Прежде чем заняться бумагами, он велел привести одного из удержанных пленных — немолодого артиллерийского капитана из тех, кого взяли под Вязьмой. Венцель допрашивал сам и допрашивал по-русски, и говорил при этом так, как говорили в книгах, по которым он язык учил: правильно до неестественности, с оборотами, каких давно не услышишь на улице.

— Не угодно ли вам присесть, господин капитан, — произнёс он, указывая на табурет. — Я не намерен причинять вам неудобств. Я желал бы лишь побеседовать.

Пленный глядел на него с тупым, усталым изумлением. Венцель знал этот взгляд и понимал его причину: его русская речь, безупречно грамотная и оттого мёртвая, действовала на пленных страннее иного крика. Они ждали от немца ругани, ударов, ломаного «матка, яйко, млеко» — а получали учтивые периоды из дореволюционной хрестоматии, и это сбивало их с толку вернее побоев. Венцель давно подметил за собой это малое преимущество и пользовался им хладнокровно. За полчаса негромкой беседы он вытянул из капитана втрое больше, чем зондеркоманда вытянула бы калёным железом, — и отослал пленного назад живым, чем привёл того в окончательное замешательство.

Дитрих уже взялся за ручку двери, когда Венцель остановил его.

— Что по группе Нагеля? — спросил он. — За месяц что-нибудь?

Адъютант чуть замялся.

— Ничего, господин гауптман. Как пропали в июле, так и…

— Я помню, когда они пропали, — сказал Венцель.

Он помнил это очень хорошо.

* * *

Ночью, когда городок засыпал и переставал гудеть моторами, Венцель работал лучше всего.

Он отпустил Дитриха, велел принести крепкого чаю — кофе в этой стране был суррогатный, и он перешёл на русский чай, найдя его сносным, — и разложил на столе то, к чему возвращался уже не первую неделю, всё не решаясь назвать это так, как оно, по-видимому, называлось. Четыре папки. Четыре случая, разнесённые по карте на сотни километров и по времени на четыре месяца, не связанные между собой ничем — ничем, кроме одного: каждый из них был неправильным.