Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 44

Анна Степановна. Мать. Скоро она окажется под немцем, и он, знающий это, не в силах ни предупредить, ни спасти, ни даже приехать обнять. Только письмо. Краденое письмо от краденого сына.

И всё же эта мысль о письме, при всей её горечи, была единственным светом в той тьме, что обступила его на лесной опушке. Приехать он не мог — но мог дотянуться словом. Спасти не мог — но мог утешить, подарить надежду, пусть и обманную. И в этом крошечном, единственно доступном ему добре было что-то, за что стоило держаться: ведь и вся его теперешняя жизнь, если вдуматься, сводилась к тому же — делать малое доступное добро там, где большого не дано; спасать, кого можно, там, где всех не спасти; и не давать огромной, накатывающей беде отнять у тебя последнее — самую способность хоть кому-то, хоть чем-то помочь.

— Командир, — тихо окликнул сзади Дед, неслышно подошедший и, как всегда, видевший больше, чем говорил. — Твои места, что ль? Гляжу, лицом потемнел.

— Мои, Дед, — не оборачиваясь, отозвался Воронин. — Почти мои.

Старик постоял рядом, помолчал, пожевал погасшую самокрутку. Не лез с расспросами — понимал. У всех тут было своё, оставленное, болевшее. И, глянув на своих, Воронин подумал: у каждого из четверых за спиной осталось вот такое же. У Деда — Полтавщина под немцем. У Гриди — далёкая Пермь с заводскими дымами. У Лыкова — московский двор да мать у окна. Все они несли своё, оставленное, и все молчали о нём, как молчат на войне о самом больном. Тем, должно быть, и держались: что несли это порознь, а шли — вместе.

— Свидишься ещё, — сказал он наконец, веско, по-стариковски. — Война долгая. Хто доживёт — тот и свидится. — Он примял в пальцах погасшую самокрутку, поглядел на дальние трубы. — Главное теперь — живым остаться, командир. Остальное приложится. — Помолчав, он тяжело поднялся и тронул Воронина за плечо широкой ладонью. — Пошли, хлопче. Неча душу попусту травить. Пошли отседова.

И Воронин пошёл — прочь от родных, заёмных мест, к которым нельзя было подойти, унося в себе новую, тихую, незакрытую боль и твёрдое решение: при первой же оказии, на первой же явке, он сядет и напишет домой. Матери. Пока ещё есть кому и куда.

Дед был прав, конечно: душу травить незачем, делу это не подмога. Но Воронин знал и то, чего не знал даже мудрый старик: что иные раны не затягиваются, а лишь загоняются вглубь, и эта, новая, бежицкая, будет теперь саднить в нём до конца — рядом с виной за Кречета, рядом с тяжестью всего, что он знал и не мог отвести. Так и копится в человеке война: рана к ране, утрата к утрате, невозможность к невозможности — пока не наберётся столько, что иной под этим грузом ломается. Он не сломается, Воронин это знал твёрдо. Не из железа сделан — из чего-то покрепче железа: из упрямой, выстраданной воли довести начатое. Но и легче ему уже не станет никогда.

А впереди лежала осень сорок первого во всей её чёрной силе: Брянск под немцем, Вязьма, котлы, Москва на самом краю. Он знал цену этой осени наперёд — каждый её страшный поворот, каждый котёл, каждую потерю; знал, что многие из тех, кого он видел сейчас живыми — партизаны в брянской чаще, бойцы на дорогах, родные за лесом, — её не переживут. И всё-таки шёл ей навстречу — командир маленькой группы, чужой человек на чужой земле, несущий в себе и тоску по этому дому, и знание о чужой беде, — шёл без надежды переломить большое и с твёрдым намерением переломить хоть малое, потому что иного не умел и, видно, не для того был заброшен сюда через семь десятков лет, чтобы опустить руки.

Брянские леса смыкались за их спинами. Группа уходила на восток, к своим, чтобы, отдохнув, идти на новое дело. А над Бежицей, за лесом, мирно дымили заводские трубы — последние мирные дни считанной горстки людей, о которых один Воронин знал всё и не мог сказать никому ни слова.

Он глядел на этот дым, пока его не скрыли деревья, — глядел жадно, прощально, как глядят на то, чего больше не увидят. А потом отвернулся и пошёл за своими, на восток, унося Бежицу в сердце — как последнее, что осталось у него от дома, которого у него не было. Где-то там, за лесом и за линией фронта, оставалась старая женщина, не знавшая, что сын её мёртв. И ей он напишет. Это всё, что он мог.

Глава 21

«Вязьма»

Дорога внизу не пустела вторые сутки, и Воронин, лёжа на мокром склоне за поваленной ольхой, давно перестал считать тех, кто по ней шёл.

Шли на восток. Шли пешие и конные, шли полуторки с потушенными фарами и без бортов, шли пушки на разбитых передках, и между ними, обтекая их, текли люди без оружия и без строя — те, у кого уже не осталось ни части, ни командира, ни цели, кроме одной: на восток, пока несут ноги. Над всем этим висела низкая октябрьская морось, не дождь и не туман, а что-то среднее, оседавшее на шинелях серой плёнкой, и в этой мороси колонна теряла очертания уже в полуверсте, растворялась в сером, и оттого казалось, что у неё нет ни начала, ни конца — что вся земля от края до края медленно стекает на восток.

Рябову — телу, в котором он теперь жил, — было двадцать два года, и тело это лежало смирно, не дрожало, привычно вжавшись в холодную землю. А внутри подполковник Воронин, проживший полвека с лишком и умерший в другом столетии, глядел на эту дорогу и знал про неё то, чего не дано было знать здесь никому.

Он знал, как это называется.

Он знал, что у немцев это называется красиво — буря, ураган, — и что буря началась несколько дней назад, и что сейчас, в эти самые часы, две танковые клешни обходят Вязьму с севера и с юга, идут навстречу друг другу, и сомкнуться им осталось совсем немного. День, может, два. И когда они сомкнутся — а они сомкнутся, он помнил даже число, — в мешке окажутся армии целых двух фронтов. Сотни тысяч человек. Та дорога, что внизу, и та, что за лесом, и все дороги на сорок вёрст кругом — всё это уже, считай, было внутри. Только люди на дороге об этом ещё не знали. Они думали, что отходят. А они уже не отходили — они брели по дну ещё не захлопнувшейся ловушки.

— Командир. — Дед лежал слева, и голос его, низкий, с мягким полтавским выговором, был ровен, как всегда. — Худо там. Бачь, як идуть. Без строю идуть.

— Вижу, — сказал Рябов.

Больше он ничего не сказал, потому что говорить было нечего — ничего такого, что Деду стоило бы знать. Панасенко прошёл Гражданскую, прихватил краем и германскую, и по дорогам отхода нагляделся за свои тридцать восемь лет столько, что объяснять ему, как выглядит беда, не приходилось. Он и сам видел. Он только не знал — и хорошо, что не знал, — какой эта беда будет большой.

Позади, в ельнике, ждали остальные двое. Гридя — длинный, нескладный, с торчащими из коротких рукавов запястьями — пристроил рацию под плащ-палаткой и который час ловил в наушниках одну кашу: треск, обрывки чужих позывных, лающую немецкую речь, опять треск. Лыков, младший, девятнадцати лет, в круглых очках, протёртых до белизны, сидел рядом и заносил в книжку то немногое, что Гридя разбирал. Своих в эфире почти не осталось. Эфир тоже стекал на восток.

Задачу они получили трое суток назад, ещё на большой земле, когда эта земля за спиной у них ещё была. Дойти до штаба одной из армий, что держала фронт северо-западнее, передать пакет из Москвы и наладить связь: Центру нужно было знать, что у этой армии делается и можно ли на неё ещё опереться. Простая задача для их ремесла. Только за трое суток фронт, к которому они шли, перестал быть фронтом и стал вот этой дорогой, и теперь Воронин понимал то, чего не понимали пославшие их: налаживать связь было не с чем. Армия, к которой их отправили, доживала последние свои часы как армия.

И всё-таки они шли. Потому что приказ. И ещё потому — это думал уже Воронин, а не Рябов, — что между «ничего нельзя сделать со всем этим» и «ничего нельзя сделать вообще» лежала пропасть, и он давно выбрал, по какую её сторону жить. Спасти всех было нельзя. Целый фронт он не вытащит — ни знанием своим, ни руками, ничем. Но штаб — горстку людей, в чьих головах и сумках держалась ещё какая-никакая нить управления, — штаб, может, и вытащит. Иголку из стога, который вот-вот сгорит. Малое доступное добро. Он давно знал за собой эту мерку: судить себя не тем, чего не смог, а тем малым, что смог.