Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 43
Готовились трое суток — въедливо, по-настоящему, как учил Воронин. Разведали участок: насыпь на повороте, под уклон, где состав не успеет затормозить и пойдёт под откос всей тяжестью. Высмотрели охрану, графики, патрули. Гридя облизывался на эту работу, как кот на сметану, и колдовал над зарядом так, словно ваял произведение искусства.
Воронин не торопил. Спешка в таком деле — первый шаг к могиле. Он выверил всё: где залягут стрелки прикрытия, кто снимет часовых, если те сунутся, где сборный пункт, куда отходить, что делать, если сорвётся. Расписал каждому его манёвр на три хода вперёд, как привык. Партизаны, глядя на эту дотошность московского командира, поначалу ёрзали — им, горячим, хотелось рвануть да и дело с концом, — но Дед осадил их по-стариковски веско: «Не суетись, хлопче. У командира всё по уму. По уму оно дольше — зато живее выходит». И они притихли, поверили.
В ночь на закладку пошли своей четвёркой да трое крепких партизан в прикрытие.
Дед вёл — бесшумно, по чутью, обходя секреты, которых сам Воронин и не приметил бы. Лыков остался на связи, в стороне, на отходе. Гридя с Ворониным подобрались к насыпи и заложили заряд под рельс — споро, в четыре руки, прислушиваясь к ночи. Партизаны рассыпались в охранение.
Ночь была сырая, осенняя. Пахло прелым листом и рекой. Где-то ухала сова. По насыпи изредка прохаживался немецкий часовой — притопывал, грел руки, не чуя смерти под рельсами в двух шагах. Воронин вжался в мокрую траву и ждал. Терпеливо. Неподвижно. Как ждал уже не раз на двух своих войнах. Рядом, не шевелясь, лежал Гридя, сжимая в кулаке провод к машинке. И впервые на памяти Воронина балагур молчал — собранный, сосредоточенный, страшный в своей готовности.
И стали ждать.
Эшелон пришёл под утро. Длинный, тяжёлый, гружёный — Воронин по стуку колёс, по натуге паровоза понимал: идёт не порожняк. Платформы с техникой под брезентом, цистерны.
— Приготовились, — выдохнул он.
Паровоз вполз на поворот.
— Давай!
Гридя крутанул машинку.
Удар поддал снизу, сквозь землю, толкнул в грудь, в зубы. Воронин вжался лицом в траву; рука сама накрыла затылок. Громыхнуло так, что вздрогнул лес. Рельс встал дыбом, паровоз клюнул носом, оторвался от пути и страшно, медленно, с лязгом и скрежетом повалился под откос, увлекая за собой вагон за вагоном. Цистерны лопались, вспыхивали; платформы складывались гармошкой; ночь превратилась в грохот, огонь, скрежет рвущегося железа. Немецкая охрана, кто уцелел, заметалась, открыла беспорядочную пальбу в темноту — но бить было не по кому: группа уже оттягивалась в лес, чисто, без потерь, унося ноги от занимавшегося пожара и поднятой по тревоге округи.
Позади грохотало, рвалось, выло. Горящая солярка освещала лес мертвенным дрожащим светом. Немцы били наугад, в темноту, со страху. А группа уже растворилась в чаще — четыре тени да трое местных, бесшумные, быстрые, неуловимые. Дед вёл. Никто не отстал. Никто не был даже задет.
Уходили быстро, прикрываясь, петляя, заметая след, — Дед вёл, как по писаному, и к рассвету растворились в чаще так, что никакая погоня не сыскала.
На дальней дневке, отдышавшись, Гридя не выдержал — оглянулся в сторону зарева, что ещё стояло над лесом, и тихо, счастливо присвистнул:
— Красиво легло. Ох, красиво. Дед, видал, как сложилось? Это мы мигом… — Он осёкся, помрачнел на миг, по привычке хотел добавить про Кречета — и не добавил.
— Видал, — обронил Дед, сворачивая самокрутку. — Добре сробили, хлопцы. С почином.
Воронин оглядел своих — закопчённых, усталых, но целых и злых весельем удачного дела, — и понял, что группа состоялась окончательно. Не на учении — в бою. Четвёрка сработала как одна рука. Инструмент был выкован и проверен.
Не в учебном лесу под Москвой — здесь, в настоящем деле, под настоящим огнём, четверо ещё недавно чужих людей стали единым целым. И Дед окончательно встал на Кречетово место: не заменив его, незаменимого, а заняв пустоту иначе, по-своему, но прочно. Группа была. И группа была хороша.
А наутро их отход пролёг совсем близко от Бежицы.
Воронин понял это раньше всех — по приметам, что узнавал не своей памятью, заёмной. Вон та водокачка. Вон большак на Брянск. Вон, за лесом, в дымке, угадывались трубы — заводские трубы Бежицы, того самого рабочего посёлка, где в маленьком доме жила сейчас семья человека, в чьём теле он ходил по этой земле. Мать. Отец-машинист. Брат-подросток, рвавшийся на завод. Сестрёнка с косичками. Они были там, в нескольких верстах, — живые, ничего не знающие, ждущие писем от сына и брата, которого давно нет.
И Воронин впервые за всё это время позволил себе остановиться — не телом, телом он шёл со всеми, — а душой. Позволил подступить тому, что давил в себе с самой госпитальной палаты.
Тоска по дому. Чужому — и оттого ещё более щемящему.
Странное, выворачивающее душу было это чувство. У него, Воронина, дома не осталось нигде — ни в далёком будущем, где давно поумирали все, кого он знал, ни здесь, где он был самозванцем в чужой шкуре. А у Рябова дом был — вот он, за лесом. И молодое тело, в котором жил теперь Воронин, тянулось к этому дому всеми жилами, помнило его помимо хозяина: как мальчишкой бегало по здешним перелескам, как купалось в этой реке, как возвращалось вечером на огонёк родного окна — к материнскому голосу, к запаху печёного хлеба. К чужому имени, к чужому лицу, ко лжи на допросах он за полгода притерпелся. А к этой чужой тоске по чужому дому, поселившейся в нём вместе с чужим телом и ставшей оттого его собственной, кровной, — притерпеться было нельзя. Заехать он не мог: он на задании, в немецком тылу, и крюк к дому означал бы и срыв операции, и смертельный риск для всех. Да и что сказал бы он этим людям — поглядел бы чужими глазами в лицо матери, назвался бы её сыном и тем обокрал бы, доломал последнее, что у них осталось, — надежду?
Нет. Заехать он не мог и не должен был. Но было кое-что, что он мог.
Он мог написать.
Мысль эта пришла к нему там, на лесной дневке в виду бежицких труб, и пришла с такой простой, ясной силой, что он сразу понял: так и сделает. Напишет письмо. Короткое, осторожное, неумелое — каким и было бы письмо солдата с фронта. «Жив, здоров, бьём врага, не теряйте надежды, целую, ваш Сергей». Соврёт почерком, как соврал уже лицом и именем. Обманет — но обманом милосердным: подарит матери ещё несколько месяцев веры, что сын её жив. А потом… потом немец займёт эти места — считанные недели осталось, Воронин это чуял всем нутром, — и письма перестанут ходить вовсе, и оборвётся всё. Так пусть хоть одно дойдёт. Последнее. Пока ещё можно.
И ещё одно грызло его, пока он стоял там, на лесной опушке, и глядел на далёкий мирный дым. Он ведь знал — не предполагал, а знал наверняка, со своей проклятой точностью, — что станется с этими местами и с этими людьми. Что через считанные недели сюда придёт война: что немец возьмёт эти места и покатится отсюда новая волна беды — оккупация, виселицы, угон в Германию, голод, карательные облавы; что мать, отец, мальчишка-брат, девчонка-сестра, все эти живые, тёплые, ничего не подозревающие люди окажутся под немцем, в самом пекле, — и кому из них суждено уцелеть, а кому нет, этого даже он, всезнающий, сказать не мог, потому что судьба маленькой рабочей семьи из Бежицы ни в какие книги не попала. И от этого знания — не дающего ни предупредить, ни спасти, ни хотя бы разделить грядущую беду — делалось так тяжело, как не делалось, кажется, ни от чего за всё это страшное время. Он мог разнести немецкий эшелон — и не мог уберечь одну старую женщину, которая считала его своим сыном.
Он глядел на далёкие трубы Бежицы, на дым над ними, такой мирный издали, и думал о женщине, которую никогда не видел и за которую отвечал теперь, как за родную.
Он знал их всех по фотографиям да по письмам, найденным когда-то в вещмешке Рябова, — знал и не знал вовсе. Анну Степановну с её круглым добрым лицом и натруженными руками. Отца, Ивана Михайловича, машиниста, прокопчённого, молчаливого, с бронью по железной дороге. Брата Андрея, нескладного шестнадцатилетку, рвавшегося на завод, к взрослым. Сестрёнку Татьяну, тринадцати лет, с косичками и неудержимой улыбкой. Чужие, ничем ему не родные люди — а он отвечал за них теперь больше, чем за кого бы то ни было на свете, потому что занял место их сына и брата, и место это, выходит, обязывало. Странное, ни на что не похожее родство: он был им ближе кровного — и бесконечно чужим; единственным, кто знал про них страшную правду заранее, — и единственным, кто ничем не мог им помочь.
