Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 45
— Лыков, — позвал он, не оборачиваясь. — Карту.
Мальчишка подполз, развернул планшет. Карта была затёрта на сгибах до дыр, и синие стрелы, которые они наносили трое суток назад, успели соврать дважды. Воронин повёл по ней пальцем — не глядя в неё, а глядя сквозь, в ту, другую карту, что держал в памяти.
— Штаб тут не стоит уже, — сказал он негромко. — Снялся. Если у них головы на плечах, отходить будут не дорогой — дорогу немец с воздуха держит, — а вот этой гатью, через болото, на Богородицкое. И вот тут, — палец остановился, — пока ещё дыра. Узкая. К утру её прихлопнут.
— Звидкиля знаешь, командир? — Дед глядел на него без вызова, просто спрашивал. — Що дыра?
Воронин выдержал паузу — короткую, ровно такую, чтобы ответ прозвучал не объяснением, а тем, чем он и должен был прозвучать: чутьём старшего.
— Оттуда, что я бы на их месте бил туда. И на месте наших — туда уходил. — Он свернул планшет. — Других дорог им не оставили. Пошли, пока оставлена эта.
— Командир, а пошто мы туда идём, коли там уже всё? — Гридя мялся, перекидывая рацию за спину. — Може, и нам — на восток, со всеми?
Воронин поглядел на него. Парень не трусил — Гридя за эти месяцы трусить отвык, — он просто не понимал, и непонимание его было законное: всякий здравый человек уходил от беды, а они шли в неё.
— Затем, что со всеми — это в никуда, — сказал он. — А у нас задача. Штаб. Дойдём — будет польза. Малая, да наша. На восток мы и так успеем, Гридя. Восток от нас никуда не денется.
Он не прибавил того, что думал: что восток в эти дни сам катится навстречу, что граница беды откатывается к Москве быстрее, чем способен идти человек, и что догнать спокойную землю им не удастся ещё очень долго. Этого Гридя пока не знал. И пусть бы подольше не знал.
Они поднялись с земли — четверо мокрых, грязных, неприметных людей, каких в эти дни на дорогах войны были тьмы и тьмы, — и пошли. Не на восток, как все. Наискось, к северу, навстречу той беде, от которой текла на восток вся земля.
Гать вывела к перелеску. За перелеском было поле.
Поле они не успели перейти.
Сначала пришёл звук. Низкий, ноющий, с неба. Воронин знал этот звук.
— Воздух! — крикнул он. — В лес! Бегом!
Поздно. По полю тянулась колонна. Пушки, повозки, пехота. Их-то немец и вёл.
Самолёты вывалились из мороси разом. Девять штук. Лаптёжники. Угловатые, с неубранными ногами, оттого и лаптёжники.
Ведущий клюнул носом. Завыл.
Вой нарастал. Сирена. Немцы вешали на них сирены — нарочно, чтоб давило на душу. Давило.
Первая бомба легла в голову колонны.
Земля встала дыбом. Чёрный куст. Грохот догнал глаза.
Лошади рванули. Повозка опрокинулась. Кто-то закричал.
Второй пошёл в пике. Третий.
— Лежать! — Воронин вдавил Лыкова в борозду. — Не беги!
Бежали все. Поле кипело бегущими.
Бомба. Ещё. Ещё.
Свист. Удар. Горячий воздух дал по спине.
Комья земли застучали по шинели. Запахло толом и палёным.
Лаптёжники отбомбились. Не ушли.
Развернулись. Пошли по второму кругу — из пулемётов.
Низко. Видно лётчика. Видно жёлтый кок винта.
Строчки пуль побежали по полю. К ним.
Воронин вжался. Земля у самого лица плюнула фонтанчиками.
Прошло. Мимо. На вершок.
Рядом охнул Гридя. Не ранен — выдохнул.
— Дед! Лыков! Живы?
— Живы! — это Дед.
— Тут! — это мальчишка.
Винтовочный выстрел. Кто-то с поля бил по самолётам из трёхлинейки. Зло, безнадёжно, стоя.
Его срезали первым же заходом.
Самолёты сделали три круга. Потом ушли — так же разом, как пришли.
Стало тихо.
Не совсем. Поле стонало.
Воронин поднял голову. Колонны не было. Было то, что от неё осталось.
— Встали, — сказал он хрипло. — Не смотреть. Идём. Штаб впереди.
Богородицкое горело с краю. Не всё — один порядок изб, подожжённый снарядом, и горел вяло, на сырости.
Штаб они нашли на другом краю, в школе. Узнали по проводам, сбегавшимся к крыльцу, и по тому, как у крыльца жгли бумаги.
Жгут бумаги — значит, уходят. Значит, успели почти впритык.
У крыльца их остановил часовой. Воронин показал предписание — то, московское, с печатью, перед которой здесь ещё открывались двери.
— К начальнику штаба. Срочно.
В классе пахло гарью и махоркой. Карты со стен уже сняли. На полу — пепел, битое стекло, брошенный телефон. За столом, не за картой, а просто опершись о столешницу обеими руками, стоял немолодой полковник. Седой, серое лицо, под глазами чернота. Двое суток на ногах, не меньше. Он поднял глаза — тяжело, будто веки весили по пуду.
— Завьялов, — сказал он. — Начштаба. Командующий убит. Член Военного совета убит. — Он перечислял ровно, как сводку. — Связи нет. Что у вас?
— Лейтенант Рябов. Из Москвы. — Воронин шагнул ближе. — Связь налаживать поздно, товарищ полковник. Я за другим. Кольцо смыкается. К утру вас замкнут наглухо. Сейчас на юго-восток, через Богородицкое на Семлёво, ещё есть проход. Узкий. Если выводить — то людей, документы и знамя. И выводить сейчас.
Полковник смотрел на него долго.
— Кто ты такой, лейтенант, чтоб мне приказывать?
— Никто. — Воронин не отвёл взгляда. — Я не приказываю. Я знаю дорогу, которой вы не знаете. Час назад прошёл по ней сам.
Это было правдой. Дорогу он прошёл. Про остальное полковник пусть думает что хочет.
Завьялов выпрямился. Что-то в нём встало на место — то ли поверил, то ли просто ухватился за человека, который говорил «надо» вместо «всё кончено».
— Знамя, — сказал он. — Знамя армии. Если знамя выйдет — армия не вычеркнута. Её соберут заново. — Он повернулся к двери в боковую комнату. — Сошников!
Из боковой шагнул старший лейтенант — молодой, с рукой на перевязи, бледный. Через грудь, поверх шинели, на ремне у него висел брезентовый чехол. Длинный, плоский.
— Знамя при мне, товарищ полковник.
— При тебе и останется. — Завьялов уже застёгивался, уже совал в полевую сумку последние бумаги. — Кто на ногах — стройсь во дворе. Раненых на подводу. Шифры и оперативные — жечь нельзя, берём с собой. Лейтенант — ты ведёшь.
Их набралось немного. Полтора десятка штабных, радист с искалеченной рацией, ездовой, четверо раненых на единственной подводе. Да Сошников со знаменем. Да полковник. Да четверо их.
— Гридя — головным со мной, — раздавал Воронин на ходу. — Дед — замыкающим, гляди за подводой. Лыков — при полковнике, держись знамени, как репей. Понял? Что бы ни было — знамя из глаз не выпускать.
— Понял, — сказал мальчишка. Очки он сунул в карман, и без них лицо у него стало совсем детским.
Вышли в сумерки. Сумерки были на руку — с воздуха не достанут.
Дорогу Воронин держал в голове, как держат верёвку над пропастью: шаг вправо, шаг влево — обрыв. Он знал, где смыкается кольцо. Не всё — память давала только крупное, грубый рисунок. Где немец встал тут, за этим вот лесом, он не знал. Это уже добирал чутьём, разведкой, Гридиными ушами.
Дважды ложились. Раз — пропуская поперечную колонну немецких грузовиков с погашенным светом: прокатились в полуверсте, не заметив. Второй — когда впереди, у развилки, ударил пулемёт. Бил не по ним — по кому-то на соседней дороге, — но Воронин увёл группу с развилки в обход, низом, вдоль ручья, и пулемёт остался в стороне.
— Командир, — выдохнул Гридя, когда выбрались. — А ну как там, у Семлёва, уже немец?
— Может, и немец, — сказал Воронин. — Тогда будем драться. Но пока — нет. Туда он раньше утра не дойдёт.
Он не знал этого наверняка. Он помнил рисунок — а в рисунке у Семлёва до утра было пусто. На рисунок он и поставил. Других ставок не было.
Горловина оказалась там, где он и держал её в памяти: между двумя гривами леса, по низине, по гати, проложенной местными ещё бог весть когда. По гати уже шли — молча, густо, не их одни. Вся окрестная беда вытекала тонкой струйкой в эту единственную дыру, и дыра вот-вот должна была закрыться.
