Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 45

— Лыков, — позвал он, не оборачиваясь. — Карту.

Мальчишка подполз, развернул планшет. Карта была затёрта на сгибах до дыр, и синие стрелы, которые они наносили трое суток назад, успели соврать дважды. Воронин повёл по ней пальцем — не глядя в неё, а глядя сквозь, в ту, другую карту, что держал в памяти.

— Штаб тут не стоит уже, — сказал он негромко. — Снялся. Если у них головы на плечах, отходить будут не дорогой — дорогу немец с воздуха держит, — а вот этой гатью, через болото, на Богородицкое. И вот тут, — палец остановился, — пока ещё дыра. Узкая. К утру её прихлопнут.

— Звидкиля знаешь, командир? — Дед глядел на него без вызова, просто спрашивал. — Що дыра?

Воронин выдержал паузу — короткую, ровно такую, чтобы ответ прозвучал не объяснением, а тем, чем он и должен был прозвучать: чутьём старшего.

— Оттуда, что я бы на их месте бил туда. И на месте наших — туда уходил. — Он свернул планшет. — Других дорог им не оставили. Пошли, пока оставлена эта.

— Командир, а пошто мы туда идём, коли там уже всё? — Гридя мялся, перекидывая рацию за спину. — Може, и нам — на восток, со всеми?

Воронин поглядел на него. Парень не трусил — Гридя за эти месяцы трусить отвык, — он просто не понимал, и непонимание его было законное: всякий здравый человек уходил от беды, а они шли в неё.

— Затем, что со всеми — это в никуда, — сказал он. — А у нас задача. Штаб. Дойдём — будет польза. Малая, да наша. На восток мы и так успеем, Гридя. Восток от нас никуда не денется.

Он не прибавил того, что думал: что восток в эти дни сам катится навстречу, что граница беды откатывается к Москве быстрее, чем способен идти человек, и что догнать спокойную землю им не удастся ещё очень долго. Этого Гридя пока не знал. И пусть бы подольше не знал.

Они поднялись с земли — четверо мокрых, грязных, неприметных людей, каких в эти дни на дорогах войны были тьмы и тьмы, — и пошли. Не на восток, как все. Наискось, к северу, навстречу той беде, от которой текла на восток вся земля.

* * *

Гать вывела к перелеску. За перелеском было поле.

Поле они не успели перейти.

Сначала пришёл звук. Низкий, ноющий, с неба. Воронин знал этот звук.

— Воздух! — крикнул он. — В лес! Бегом!

Поздно. По полю тянулась колонна. Пушки, повозки, пехота. Их-то немец и вёл.

Самолёты вывалились из мороси разом. Девять штук. Лаптёжники. Угловатые, с неубранными ногами, оттого и лаптёжники.

Ведущий клюнул носом. Завыл.

Вой нарастал. Сирена. Немцы вешали на них сирены — нарочно, чтоб давило на душу. Давило.

Первая бомба легла в голову колонны.

Земля встала дыбом. Чёрный куст. Грохот догнал глаза.

Лошади рванули. Повозка опрокинулась. Кто-то закричал.

Второй пошёл в пике. Третий.

— Лежать! — Воронин вдавил Лыкова в борозду. — Не беги!

Бежали все. Поле кипело бегущими.

Бомба. Ещё. Ещё.

Свист. Удар. Горячий воздух дал по спине.

Комья земли застучали по шинели. Запахло толом и палёным.

Лаптёжники отбомбились. Не ушли.

Развернулись. Пошли по второму кругу — из пулемётов.

Низко. Видно лётчика. Видно жёлтый кок винта.

Строчки пуль побежали по полю. К ним.

Воронин вжался. Земля у самого лица плюнула фонтанчиками.

Прошло. Мимо. На вершок.

Рядом охнул Гридя. Не ранен — выдохнул.

— Дед! Лыков! Живы?

— Живы! — это Дед.

— Тут! — это мальчишка.

Винтовочный выстрел. Кто-то с поля бил по самолётам из трёхлинейки. Зло, безнадёжно, стоя.

Его срезали первым же заходом.

Самолёты сделали три круга. Потом ушли — так же разом, как пришли.

Стало тихо.

Не совсем. Поле стонало.

Воронин поднял голову. Колонны не было. Было то, что от неё осталось.

— Встали, — сказал он хрипло. — Не смотреть. Идём. Штаб впереди.

* * *

Богородицкое горело с краю. Не всё — один порядок изб, подожжённый снарядом, и горел вяло, на сырости.

Штаб они нашли на другом краю, в школе. Узнали по проводам, сбегавшимся к крыльцу, и по тому, как у крыльца жгли бумаги.

Жгут бумаги — значит, уходят. Значит, успели почти впритык.

У крыльца их остановил часовой. Воронин показал предписание — то, московское, с печатью, перед которой здесь ещё открывались двери.

— К начальнику штаба. Срочно.

В классе пахло гарью и махоркой. Карты со стен уже сняли. На полу — пепел, битое стекло, брошенный телефон. За столом, не за картой, а просто опершись о столешницу обеими руками, стоял немолодой полковник. Седой, серое лицо, под глазами чернота. Двое суток на ногах, не меньше. Он поднял глаза — тяжело, будто веки весили по пуду.

— Завьялов, — сказал он. — Начштаба. Командующий убит. Член Военного совета убит. — Он перечислял ровно, как сводку. — Связи нет. Что у вас?

— Лейтенант Рябов. Из Москвы. — Воронин шагнул ближе. — Связь налаживать поздно, товарищ полковник. Я за другим. Кольцо смыкается. К утру вас замкнут наглухо. Сейчас на юго-восток, через Богородицкое на Семлёво, ещё есть проход. Узкий. Если выводить — то людей, документы и знамя. И выводить сейчас.

Полковник смотрел на него долго.

— Кто ты такой, лейтенант, чтоб мне приказывать?

— Никто. — Воронин не отвёл взгляда. — Я не приказываю. Я знаю дорогу, которой вы не знаете. Час назад прошёл по ней сам.

Это было правдой. Дорогу он прошёл. Про остальное полковник пусть думает что хочет.

Завьялов выпрямился. Что-то в нём встало на место — то ли поверил, то ли просто ухватился за человека, который говорил «надо» вместо «всё кончено».

— Знамя, — сказал он. — Знамя армии. Если знамя выйдет — армия не вычеркнута. Её соберут заново. — Он повернулся к двери в боковую комнату. — Сошников!

Из боковой шагнул старший лейтенант — молодой, с рукой на перевязи, бледный. Через грудь, поверх шинели, на ремне у него висел брезентовый чехол. Длинный, плоский.

— Знамя при мне, товарищ полковник.

— При тебе и останется. — Завьялов уже застёгивался, уже совал в полевую сумку последние бумаги. — Кто на ногах — стройсь во дворе. Раненых на подводу. Шифры и оперативные — жечь нельзя, берём с собой. Лейтенант — ты ведёшь.

Их набралось немного. Полтора десятка штабных, радист с искалеченной рацией, ездовой, четверо раненых на единственной подводе. Да Сошников со знаменем. Да полковник. Да четверо их.

— Гридя — головным со мной, — раздавал Воронин на ходу. — Дед — замыкающим, гляди за подводой. Лыков — при полковнике, держись знамени, как репей. Понял? Что бы ни было — знамя из глаз не выпускать.

— Понял, — сказал мальчишка. Очки он сунул в карман, и без них лицо у него стало совсем детским.

Вышли в сумерки. Сумерки были на руку — с воздуха не достанут.

Дорогу Воронин держал в голове, как держат верёвку над пропастью: шаг вправо, шаг влево — обрыв. Он знал, где смыкается кольцо. Не всё — память давала только крупное, грубый рисунок. Где немец встал тут, за этим вот лесом, он не знал. Это уже добирал чутьём, разведкой, Гридиными ушами.

Дважды ложились. Раз — пропуская поперечную колонну немецких грузовиков с погашенным светом: прокатились в полуверсте, не заметив. Второй — когда впереди, у развилки, ударил пулемёт. Бил не по ним — по кому-то на соседней дороге, — но Воронин увёл группу с развилки в обход, низом, вдоль ручья, и пулемёт остался в стороне.

— Командир, — выдохнул Гридя, когда выбрались. — А ну как там, у Семлёва, уже немец?

— Может, и немец, — сказал Воронин. — Тогда будем драться. Но пока — нет. Туда он раньше утра не дойдёт.

Он не знал этого наверняка. Он помнил рисунок — а в рисунке у Семлёва до утра было пусто. На рисунок он и поставил. Других ставок не было.

Горловина оказалась там, где он и держал её в памяти: между двумя гривами леса, по низине, по гати, проложенной местными ещё бог весть когда. По гати уже шли — молча, густо, не их одни. Вся окрестная беда вытекала тонкой струйкой в эту единственную дыру, и дыра вот-вот должна была закрыться.