Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 29
— Слышь, командир, — спросил как-то на привале молодой пехотинец, жуя травинку на манер Кречета, — ты где так лесу-то выучился? Городской вроде с виду, а в лесу нас, деревенских, за пояс заткнул.
— Места знать надо, — уклончиво отозвался Воронин.
— Это какие ж места, коли ты брянский, а мы под Минском плутаем?
— Лес, он везде лес, — встрял Гридя, выручая командира, хоть и сам, видать, дивился не меньше. — Голова есть — и в лесу не пропадёшь, и в городе. У командира нашего голова — дай боже каждому. Ты вон лучше слушай да на ус мотай. Студент вон науку прямо записывает. — Он подмигнул юному связисту. — Доживём — мемуары сочиним: как с лейтенантом Рябовым из немецкого тыла выходили.
— Доживём — сочинишь, — негромко обронил Кречет. — Покуда — помолчи да жуй.
Гридя хохотнул, ничуть не обидевшись, и разговор увял сам собой. А Воронин в который уже раз мысленно поблагодарил балагура: тот, сам того не замечая, не впервые уводил чужое любопытство в сторону от опасной для командира темы.
Но тяжелее всех давалось не это. Тяжелее всего давалась цена. Усталость копилась, наваливалась свинцом; ноги гнили в вечно сырых сапогах; голод сосал под ложечкой постоянно, тупо, привычно; сон урывками не восстанавливал сил. Люди худели, чернели лицами, замыкались. Дважды Воронин ловил отряд на той грани, за которой начинается отчаяние, апатия, гибельное «всё равно», — и дважды вытягивал назад: окриком, делом, шуткой через силу, маленькой удачей вроде подбитого зайца или найденной деревеньки, где удавалось разжиться хлебом. Он тянул их на себе, на одной своей воле, как тянут увязшую телегу, и сам уставал от этого так, как не уставал, кажется, никогда.
Голод сделался главным их врагом — злее немца. Немец был снаружи, его можно было перехитрить, обойти, ударить; голод сидел внутри, точил изнутри каждого, и от него не было ни укрытия, ни маскировки. Деревеньки попадались редко, и в них Воронин входил с оглядкой, по ночам, к проверенным людям: кое-где делились последним, Христа ради, а кое-где смотрели волками, готовые и выдать за буханку. Раз пришлось трое суток идти вовсе без хлеба, на одних ягодах да щавеле, и у молодого пехотинца от голода и усталости начинали уже заметно дрожать руки, а юный связист на привале засыпал посреди начатой фразы. Воронин делил последнее, отдавал свою долю слабейшим, шёл сам впроголодь — и тянул, тянул отряд вперёд, потому что остановиться значило пропасть всем.
Опорой ему в эти дни был один Кречет.
Они и прежде понимали друг друга без слов, но здесь, в лесу, в их общей стихии, это понимание сделалось полным. Кречет был из той же породы — таёжной, охотничьей, выносливой; многое из того, что Воронин знал из своего далека, старший сержант знал нутром, от земли, от своей тульской деревенской да финской выучки. Они делили самые тяжёлые вахты, не сговариваясь брали на себя то, что потруднее, прикрывали друг друга в дозоре. Кречет почти не говорил — но в нужную минуту оказывался там, где надо, делал то, что надо, и Воронину впервые за всю эту чужую жизнь было на кого опереться по-настоящему, не сверху вниз, как командиру, а вровень, как другу. Однажды на привале Кречет молча протянул ему половину своего скудного сухаря — просто так, по-товарищески, заметив, что командир, деля поровну, опять обделил себя. И этот разломленный надвое сухарь сказал между ними больше, чем сказали бы иные за год.
В другой раз, на ночной вахте вдвоём, Кречет вдруг сам нарушил молчание — что бывало с ним редко.
— Командир. Ты вот будто всё наперёд знаешь. И где немец, и куда идти, и что назавтра будет. — Он помолчал, глядя в тёмный, шумящий лес. — Не спрашиваю откуда. Не моё дело. Только… ты и про себя так же знаешь? Сколько тебе самому отмерено?
Воронин не нашёлся сразу что ответить. Вопрос ударил в самое больное.
— Про себя — не знаю, Михаил, — сказал он наконец, и это была чистая правда. — Про себя как раз ничего и не знаю.
— Оно и к лучшему, — спокойно сказал Кречет. — Знать про себя — последнее дело. Так-то легче живётся. — И снова умолк, надолго, до самого конца вахты.
Этот короткий разговор запал Воронину в душу. Старший сержант, сам того не ведая, нащупал самую суть его теперешнего проклятия: знать про всех — и не знать про себя. И ещё кольнуло другое, суеверное и мелкое: а про Кречета — он знает? Попадалась ли ему где-нибудь — в прочитанном за целый век — судьба вот этого молчаливого человека? Нет. Не вычитал. Кречет был не из книг, не из большой истории — свой, живой, безымянный для войны и для будущего. И за это незнание Воронин был ему почти благодарен: хоть про одного из своих он не нёс страшного знания. Хоть один был просто живой — без срока, без приговора, без даты.
Воронин брал этот сухарь, жевал, глядел на спящий вповалку, измотанный, поредевший на двоих, но живой отряд — и думал, что вот, среди всего ужаса и распада, среди гибнущего мира, у него есть это: люди, которые ему верят, и друг, который его понимает. Малость. Но в его выморочной, ни на чью не похожей судьбе и такая малость была опорой, ради которой стоило тянуть дальше.
Так прошла неделя, другая. Отряд приноровился к лесной жизни, втянулся, оброс бытом — насколько вообще можно обрасти бытом, не имея ни кола ни двора. Научились спать на ходу и просыпаться от любого чужого звука. Научились говорить вполголоса и понимать друг друга жестами. Научились есть что придётся и радоваться куску варёной конины как празднику. Воронин вёл их на восток — медленно, петляя, обходя гарнизоны и заслоны, по ночам, по азимуту, нащупывая в плотной немецкой паутине прорехи, которых становилось всё меньше. До своих было ещё страшно далеко. Но они шли. И с каждым пройденным лесным переходом Воронин всё крепче верил: выведет. Этих — выведет. Должен вывести.
А пока они шли — семеро, на восток, через занятую врагом землю, к своим. Кречет шёл головным, неслышно читая тропу, и порой, не оборачиваясь, ронял через плечо: «Тут низина, командир, обходи» — и Воронин обходил, веря этой руке, как своей.
Глава 14
«Лес»
Две недели лес держал их в себе, как держит вода — то баюкая, то грозя утопить.
Это были странные, выпавшие из времени дни. Война гремела где-то там, за лесными верстами, катилась на восток, жгла города, а здесь, в зелёном сыром сумраке, стояла своя, особая жизнь — медленная, звериная, цепкая. Отряд научился этой жизни и зажил ею: спали днём в укрытиях, шли ночью по азимуту, ели что добудут, говорили вполголоса, привыкли к голоду, к мокрым ногам, к постоянному, ровному, не отпускающему напряжению, в котором, как ни странно, тоже можно жить, если привыкнуть. Воронин вёл их к своим, на восток, медленно нащупывая дорогу в плотной немецкой паутине, и с каждым днём то ли вправду, то ли только казалось, что просветы в этой паутине делаются всё уже.
Их дружба, негромкая, мужская, без единого лишнего слова, в эти лесные дни дозрела до чего-то такого, чему Воронин и названия-то подобрать не умел. Они понимали друг друга с полувзгляда, делили самое трудное, прикрывали один другого, не сговариваясь. На привалах садились рядом, молчали — и это совместное молчание было полнее иных долгих разговоров. Кречет, скупой на слова до немоты, при Воронине будто оттаивал самую малость: то обронит что-нибудь про свою тульскую деревню, про охоту, про финскую — коротко, по-своему, без жалоб; то молча подвинет командиру кусок получше; то, заметив, что Воронин вторые сутки на ногах, сменит его на вахте без приказа, одним движением подбородка отослав спать. В этом неприметном, постоянном, надёжном присутствии другого человека, который тебя понимает и которому ты можешь доверить спину, Воронин черпал силы куда больше, чем сам признавался себе. После долгих месяцев тотального, ледяного одиночества знания — одиночества человека, который один на свете знает то, что знает, и не может разделить этого ни с кем, — у него был теперь друг. Пусть не знавший его тайны. Но настоящий.
