Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 28
Первую же настоящую дневку он устроил так, что бойцы подивились. Не у воды, где удобно, — у воды немец и ищет; не на сухом пригорке, где сам бы лёг отдыхающий, — пригорки просматриваются. Он завёл отряд в самую глушь, в мокрый, неудобный, комариный ельник на краю болота, куда по доброй воле не сунется ни один нормальный человек, — и именно потому там было безопасно. Выставил охранение крестом, на четыре стороны. Костёр днём запретил вовсе, а ночью разрешил только бездымный, в ямке, прикрытый плащ-палаткой. Разбил людей на смены: спать, караулить, спать. Всё это он проделал быстро, привычно, не задумываясь, — и в самой этой спокойной, расчётливой обстоятельности было что-то, что само собой возвращало издёрганным людям веру: командир знает, что делает, с командиром не пропадёшь.
Петля, однако, затягивалась, и на третий день она их нащупала.
Немцы прочёсывали лес — не их конкретно, а вообще, по площадям, выметая из тыла рассеянных окруженцев. Воронин почуял облаву загодя: по перекличке, по тому, как пошли цепью, по собачьему лаю на флангах. Уводить отряд было поздно — обкладывали грамотно, оставляя один коридор, в который и гнали.
Воронин слушал, как сжимается кольцо. В голове крутился расчёт — холодный, быстрый, привычный. Идти в коридор — гибель. Там пулемёты в упор. Там и кладут загнанных. Стоять — обложат, возьмут с собаками. Оставалось одно. Против всей звериной логики затравленного. Бить не туда, куда гонят, — а навстречу. Сквозь самую цепь. Там, где не ждут. И проскочить в дыру, пока кольцо не сомкнулось. Дерзко. Страшно. Но верно.
— В коридор не пойдём, — бросил Воронин, разворачивая своих. — Там нас и ждут. Пойдём через цепь, где жиже. Кречет — найди мне их пулемёт. Гридя — гранаты к бою. Прорываемся коротко, кучно, на одном участке, и врассыпную по той стороне, сбор — у разбитой мельницы, помните где. Пошли!
Ударили в стык между двумя группами прочёсывающих, где цепь была реже всего. Кречет первым же выстрелом снял пулемётчика, не дав тому развернуть огонь; Гридя забросал гранатами залёгших; отряд проломился сквозь редкую цепь коротким, яростным броском, в упор, не давая немцам опомниться и сомкнуться.
Бежали через цепь почти вплотную, стреляя на ходу, и в эти несколько секунд решалось всё: успеют немцы развернуть фланги и захлопнуть прореху — или отряд проскочит. Воронин бил из ТТ, валил оказавшихся на пути, орал «не залегать, вперёд, только вперёд», потому что залечь сейчас значило умереть. Сапёр на бегу метнул последнюю гранату в сторону ожившего было пулемёта. Лыков, прижав к груди рацию, нёсся в середине, как ему и велено. Кречет работал спокойно и смертоносно, на ходу расчищая дорогу короткими выстрелами. Проломились.
Получилось. Почти.
Почти — потому что на той стороне, уже в прорыве, мрачного шофёра достала шальная очередь в спину. Он упал ничком, без крика, и Воронин, обернувшись, по одному взгляду понял: всё, не жилец, и тащить нельзя — позади уже накатывали, лаяли собаки. Страшный закон окружения, который он знал и ненавидел: тяжелораненого в прорыве не вынести, не бросив всех остальных. Он стиснул зубы и скомандовал отход, и они ушли, оставив шофёра в траве, — и эта оставленная спина легла на Воронина новой, не последней в этом лесу тяжестью.
К мельнице сошлись все, кроме шофёра. Семеро. Запыхавшиеся, злые, живые.
— Ушли, — выдохнул Гридя, считая своих, и тут же помрачнел, не досчитавшись одного. — Шофёра вот только нет, командир…
— Знаю, — глухо оборвал его Воронин. — Помолчи покуда. Уходим — быстро и тихо. Они на этом не успокоятся, пустят по следу собак.
И они снова ушли в чащу, отрываясь от облавы, путая след, как путает его уходящий от гончих матёрый зверь. Воронин гнал отряд без жалости, пока лай и переклички не стихли вовсе, пока между ними и заслоном не легло вёрст десять глухого, бездорожного леса. Только тогда позволил привал. Люди валились с ног. Двоих потеряли за неполную неделю: пехотинца под штабом давеча, шофёра нынче; семеро осталось из тех девяти, что собрались было в отряд. Но семеро — шли. Семеро были живы, вооружены и не сломлены. И это по нынешним временам было не поражение, а маленькая, упрямая победа — победа уже над тем, что они вообще ещё были.
После этого Воронин увёл отряд глубоко — туда, куда немец без крайней нужды не сунется: в гиблые, заболоченные, бездорожные дебри, в самое сердце лесного края.
И вот здесь его актив, его странное знание из несбывшегося пока будущего, оказался по-настоящему бесценен. То, что для здешних было внове, для него было затвержено, как таблица умножения. Он вёл отряд не по дорогам и тропам, где ждут засады, а по азимуту, по компасу, через чащу, читая лес, как иные читают карту. Научил их двигаться так, чтобы не оставлять следа: ступать след в след, не ломать веток, обходить грязь и росные поляны, где отпечатается всякий сапог. Дневки выбирал в таких местах, что и в трёх шагах не углядишь, — в буреломе, в густом ельнике, на островках посреди трясины. Всякую воду велел кипятить, прежде чем пить, — и над ним поначалу посмеивались, пока двое нахлебавшихся из лужи не слегли животами; а после уже не смеялись. Считал каждый патрон, каждый сухарь, делил поровну, ел последним. Показал, как ставить силки на зайца и как без шума, острогой, бить рыбу в лесном озерце. Мелочи, мелочи, тысяча мелочей — но из этих мелочей и складывалось то, что отряд жил, шёл и не попадался, тогда как другие, не знавшие этих мелочей, гибли и сдавались вокруг сотнями.
Был случай, едва не стоивший им всем головы. На рассвете нарвались на немецкий заслон у лесной дороги — не успели обойти, вышли почти в лоб. Любой другой залёг бы и принял бой — и тем выдал бы себя, и погиб. Воронин же, мгновенно поняв, что заслон их ещё не заметил, дал знак: назад, бесшумно, по одному. И они растворились в чаще так тихо, что немцы в двух десятках шагов ничего не услышали; отползли, отошли, обогнули за версту. Кречет, прикрывавший отход последним, после сказал Воронину негромко: «Я бы стрелять начал. А ты — увёл. Верно увёл». От молчуна это была высшая похвала.
Понемногу отряд из затравленного, уходящего сделался кусачим. Воронин не упускал случая ужалить врага — если можно было сделать это чисто, без потерь: то снимут одинокого мотоциклиста-связного и заберут его сумку с почтой, то спалят ночью плохо охраняемый склад горючего, то срежут телефонную линию на глухом перегоне. Мелкие уколы. Но они держали людей в форме, не давали закиснуть в одном лишь бегстве и понемногу множили счёт, который Воронин вёл про себя: за шофёра, за пехотинца, за тот сожжённый родной край, по которому шёл хозяином чужой. Бойцы повеселели, поверили в себя ещё крепче. Даже голод и усталость отступали, когда удавался ладный, чистый укол.
А по вечерам, в редкие спокойные часы на дневке, отряд жил уже почти семьёй. Гридя травил байки про заводское житьё да про пермских девок, и даже Кречет порой усмехался в усы. Лыков с юным связистом вполголоса спорили о радиолампах и позывных, как спорят студенты в общежитии, забыв на минуту про войну. Сапёр всё чинил, латал, мастерил — то ложку из дерева вырежет, то прохудившийся сапог подобьёт. Воронин сидел чуть в стороне, слушал этот негромкий живой говор своих людей — и грелся им, как грелись все у скупого бездымного огонька. Семеро чужих, в сущности, друг другу людей, сведённых войной, — а стали за эти недели роднее иной родни. И мысль, что кого-то из них он непременно, неизбежно потеряет — не гадательно, как думалось в первую ночь, а наверняка, по жестокому закону войны, — была теперь не отвлечённой, а конкретной, с лицами, с голосами, с разломленным пополам сухарём. И оттого жгла стократ сильнее. Но он гнал её прочь: не время, не теперь.
Бойцы смотрели на своего командира со всё растущим, молчаливым уважением, в котором проскальзывало уже что-то вроде суеверия. Откуда у лейтенанта, мальчишки годами, такая лесная, такая воинская мудрость? Воронин на расспросы отшучивался — мол, охотник, сызмальства по лесам, — и переводил разговор. Объяснять было нельзя. Да и не объяснишь.
