Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 30
За эти две недели Воронин узнал Кречета так, как не успевал узнать за годы иных, с кем тянул прежде лямку. Узнал, что тот из-под Тулы, из деревни с тёплым названием, что дома осталась мать да младшая сестрёнка, которым он, бывало, посылал свой аттестат; что отец помер давно, а жениться Кречет так и не успел — всё откладывал, и теперь уж, видать, не женится. Узнал, что финскую тот прошёл от первого дня до последнего, в снегах, в лыжных рейдах, и вынес оттуда не ордена, а ровное, тяжёлое знание цены человеческой жизни и цены бодрому слову начальства. Узнал его руки — сухие, точные, всё умеющие: и силок поставить, и рану перевязать, и оптику починить, и кашу сварить из ничего. Узнал его молчание — не пустое, не угрюмое, а полное, обдуманное, за которым всегда стояла неспешная работа мысли. Всё это складывалось по крупице, из коротких фраз, из общего дела, из долгих совместных молчаний, — и складывался живой человек: надёжный, основательный, настоящий, каких поискать.
Был один вечер — Воронин запомнил его потом до мелочи. Они стояли в дозоре вдвоём, на склоне над тёмной лесной балкой, и Кречет, против обыкновения разговорившись на несколько фраз, показывал ему ночной лес — не столько словами, сколько рукой, кивком: вон там прошёл кабан, трава примята; вон сова ударила, перо осталось; вон, слышишь, ручей бормочет — значит, и зверь к воде тропу набил, по ней и нам идти ловчее. Он читал этот лес, как Воронин читал когда-то карты и сводки, — спокойно, без усилия, всем нутром. И Воронину, человеку другого века, другой выучки, было в те минуты странно и хорошо учиться у простого тульского мужика тому, чего ни в одной книге не вычитаешь. Они просидели так до смены, почти не разговаривая, и Воронин, спускаясь после спать, понял вдруг, что — счастлив. Насколько вообще можно быть счастливым в окружении, в чужом тылу, на голодный желудок. Просто оттого, что рядом был этот человек.
А раз они вдвоём ходили в разведку к деревне — за хлебом, за вестями — и едва не нарвались на немецкий патруль; залегли в бурьяне у самого плетня, в двух шагах от прошедших мимо кованых сапог, и пролежали так, не дыша, плечом к плечу, целую вечность, покуда патруль не убрался восвояси. И в этой общей замершей неподвижности, в общем сдержанном дыхании, в том, как Кречет одним касанием локтя сказал ему без слов «лежи, не дёргайся, пройдут», было столько молчаливого братства, сколько иным не выпадает и за всю долгую мирную жизнь. Вернулись они тогда с хлебом и без единого выстрела, Гридя встретил их прибауткой, и всё обошлось, — а Воронин запомнил тот бурьян, то плечо рядом, то лёгкое прикосновение локтя. Теперь, задним числом, он понимал: это и было счастье. Простое, неброское, не сознающее себя счастье — быть живым рядом с тем, кому веришь, и вдвоём уйти от смерти.
И вот что было самое удивительное: про этого человека он не знал ничего. Кречет был единственный из всех, чьей судьбы не было в книгах, которые Воронин когда-то читал в той, прежней жизни. Безымянный старший сержант, один из миллионов, не попавший ни в какую историю. И оттого Воронин, привыкший знать о каждом вокруг слишком много, об этом своём единственном друге не знал ровно ничего — и впервые за всё время в этом неведении было что-то похожее на покой. С Кречетом можно было просто жить, не зная и не страшась завтрашнего дня. Просто жить.
На пятнадцатый день кольцо захлопнулось.
Они выходили к реке. Брод. Узкая полоса открытого берега. Лес на той стороне — спасение.
И тут — сразу, без предупреждения.
Очередь. Поперёк. Двое упали.
— Засада! Назад!
Поздно. Сзади — тоже.
Их ждали. Загнали к реке и обложили. Грамотно.
Пулемёт с фланга. Ещё один. Перекрёстный.
Берег вскипел. Песок, вода, щепа.
Молодой пехотинец ткнулся лицом в песок. Не встал.
Связист закричал — коротко, оборвалось.
Прижали к земле. Не поднять головы.
Пулемёт хлестал. Песок в лицо.
Кто-то полз. Кто-то хрипел.
Сапёр огрызался очередями.
Лента у немца длинная. Без конца.
Запах пороха. Крови. Реки.
Кругом — серо-зелёные. Близко. Цепью.
Гридя бил из автомата, не глядя. Лыков вжался с рацией под коряга.
Семеро. Уже не семеро.
Капкан. Чистый, глухой капкан.
Воронин в эти секунды думал быстро и страшно ясно — так, как умел только он.
Картина сложилась мгновенно, вся, без надежды на чудо. Их обошли, прижали к реке, кладут перекрёстным. Лобовой берег — смерть. Назад — смерть. Единственная щель — влево, вдоль обрыва, в овраг, под прикрытием яра, и дальше в лес. Но чтобы туда уйти, кому-то надо остаться здесь и держать оба немецких пулемёта, оттянуть огонь на себя, дать остальным десять, двадцать секунд на бросок к оврагу. Остаться — значило не уйти. Это была не задача со многими решениями. Это была задача с одним решением и одной ценой.
И пока Воронин лихорадочно искал, нет ли другого выхода, — Кречет уже всё решил за него.
Старший сержант коротко, без слов, перекатился к убитому пехотинцу, рывком сдёрнул с него трофейный пулемёт — тот самый, что они взяли на штабе, — подтянул к себе оба коробки с лентой. Лёг поудобнее за бугорком, привычно, обстоятельно, как ложился всегда — что на стрельбище, что на охоте. И только тогда обернулся к Воронину.
Их взгляды встретились. Один короткий миг.
Кречет не сказал ни длинной речи, ни прощального слова — он вообще почти ничего не сказал. Он сказал два слова, негромко, своим мягким тульским говором, буднично, будто речь шла о смене на вахте:
— Уводи. Прикрою.
И всё. И отвернулся к немцам. И больше на Воронина не смотрел — некогда было смотреть, надо было работать.
Воронин понял всё. Понял, что это значит. Понял, что если сейчас, по-человечески, кинется спорить, меняться местами, тащить друга силой — погубит всех: и Кречета, и группу, и себя. Понял, что Кречет прав, что иначе нельзя, что лучший стрелок отряда выбрал единственно верное и сам, первым, без приказа, занял место смертника, потому что так было нужно. И понял, что должен сейчас сделать самое тяжёлое, что делал в этой жизни: принять эту жертву. Бросить друга. И увести остальных.
— За мной! — захрипел он, разом ставший чужим голосом. — К оврагу! Бегом, пригнувшись! Не останавливаться!
Сзади ударил пулемёт. Длинно, зло, расчётливо — Кречет работал, как всё делал: чисто. Немецкие пулемёты на флангах захлебнулись, перенесли огонь на него, на одинокого стрелка за бугорком, — и на те несколько секунд, что они переносили огонь, открылась щель. Воронин гнал в эту щель своих — Гридю, Лыкова, сапёра, связиста, — толкал в спину, валил в овраг, не давая поднять головы. Пулемёт за спиной бил и бил, не смолкая, держал немцев, оттягивал всё на себя.
Воронин бежал, пригнувшись, тащил, толкал, заслонял своих — и каждой клеткой тела рвался назад, к тому бугорку, к другу. И не смел, не имел права обернуться. Командир в нём держал человека за горло. Командир знал: обернёшься, замешкаешься на миг — и Кречетова жертва пойдёт прахом, и лягут все до одного. И потому человек молчал, стиснутый командиром, а ноги несли вперёд, прочь, к спасению, которое покупалось сейчас, у них за спиной, чужой, бесценной жизнью.
Они скатились в овраг, под защиту глинистого яра, и побежали по дну, по ручью, прочь от реки, прочь от берега, прочь от того бугорка, за которым остался Кречет.
Гридя, обычно несшийся в бою с прибаутками, бежал молча, страшно, оскалившись, и, кажется, ещё не понимал до конца, что значит этот непрерывный пулемётный лай позади. Лыков спотыкался, ронял слёзы и рацию, и Воронин на бегу рывком поправлял ему то и другое. Сапёр волок раненного в руку связиста. А пулемёт всё бил и бил, прикрывая их бросок, и в его очередях Воронину слышалось теперь что-то почти живое, говорящее: уходите, уходите, я держу, не оглядывайтесь, уходите. Так мог бы сказать один Кречет. Так он и говорил — единственным языком, какой у него остался: языком огня.
