Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 27
Но дело было сделано. И сделано крупно.
Он разобрал на рассвете трофейные бумаги — и тихо присвистнул про себя. Это был улов. Настоящий. Схемы, позывные, кодовые таблицы, карты с нанесённой обстановкой целого участка, маршруты подвоза. Для того, кто умел это читать — а Воронин умел, — здесь была не просто добыча, здесь было оружие. Знание о враге, добытое из самого его нутра.
Была среди бумаг и одна, от которой он задержался дольше прочего. Не карта и не позывные — короткий приказ о мерах против диверсионных и «бандитских» групп в тыловом районе: кому придаются команды, как прочёсывать леса, как вести допрос. Составлен он был не казённо, а умно — тем, кто понимал не букву, а самую суть охоты. А внизу, под подписью, стояла приписка от руки, по-русски — чисто, без единой ошибки, какой не сделал бы немец: «учесть местную специфику». Воронин подержал листок дольше нужного. Значит, и с той стороны сидел не тупой комендант, а кто-то, кто залез русским под кожу так же глубоко, как он сам. Он отложил приказ отдельно. Такого врага стоило запомнить.
И ещё мелькнула у него мысль — холодная, расчётливая, далеко вперёд глядящая. Эти бумаги — они ведь не только военная ценность. Они — оправдание. Когда-нибудь, если он дойдёт до своих, если доживёт, найдётся человек — он уже знал его в лицо, ровного, отглаженного, с неподвижным взглядом, — который снова спросит: а откуда ты, лейтенант, такой умелый, такой осведомлённый, не из немецких ли рук? И вот тогда эти захваченные с боем штабные бумаги, эта пролитая кровь, этот сожжённый узел связи скажут за него лучше всяких слов: вот откуда. Вот чем он занят, пока другие сомневаются. Не словом — делом доказана будет его правота. Он сберёг бумаги особенно бережно, отдельно. На будущее. Он умел загадывать на будущее.
Но это было дело далёкое, может, и несбыточное — сперва ещё дойти, выжить, вырваться. А вблизи, вот сейчас, под серым рассветом, было другое, простое и важное: у него теперь был не просто островок из четверых, а маленький боевой отряд — спаянный кровью и удачей, обстрелянный, поверивший в себя и в командира. Восемь стволов, что этой ночью срубили немецкий штаб и ушли. Это уже была сила. Пусть крошечная против накатывающей с запада громады — но своя, живая, кусачая, и она будет расти. Зерно дало росток. А из ростка этого, Воронин знал, поднимется со временем то самое, ради чего его, должно быть, и закинуло сюда — в чужое тело, в чужой страшный год.
— Командир, — тихо сказал подошедший Кречет, опускаясь рядом. Помолчал, по обыкновению, глядя на занимающийся над лесом серый рассвет. — Минск, говорят, взяли. Совсем мы, выходит, в мешке теперь.
— В мешке, — согласился Воронин.
— Выйдем?
Воронин поглядел на своих — на спящих вповалку, измотанных, поредевших на одного, но живых; на Гридю, баюкавшего обожжённую при подрыве ладонь; на Лыкова, прикрывшего собой во сне молоденького связиста; на сосредоточенного, надёжного сапёра. Свои. Уже не четверо — восемь. Зерно чего-то большего.
— Выйдем, Михаил, — сказал он твёрдо. — Не сразу. Лесом, болотом, не торопясь. Будем кусать их по дороге и выйдем. Не такие выходили.
Он один знал, что значит «выйти из окружения» в этот год: не геройский марш-бросок на неделю, а долгие недели голода и страха, движение по ночам, гниющие в болотной жиже сапоги да чужие деревни, где заранее не знаешь — накормят или выдадут. Знал, что лес станет им и домом, и крепостью, и, кому как повезёт, могилой. В какую сторону выведет свой отряд он — зависело отныне только от него.
А сказал он, поднимаясь и закидывая за спину мешок с драгоценными бумагами, простое, командирское, нужное:
— Подъём через час. Уходим глубже в лес. И — нос выше, орлы. Мы пока что живы, вооружены и кусаемся. По нынешним временам это, считай, победа.
Восьмеро поднялись — кто кряхтя, кто молча, — разобрали оружие, навьючили на себя трофеи. Осиротевший за ночь молоденький связист держался поближе к Лыкову, а тот, сам ещё, в сущности, мальчишка, вдруг обрёл в этом младшем подопечном какую-то новую, недетскую серьёзность: было теперь о ком заботиться, кого беречь, и это распрямляло его лучше всякого приказа. Сапёр без слов взвалил на плечи самый тяжёлый мешок. Гридя, привычно вертя в длинных пальцах гайку, замурлыкал под нос что-то заводское, бодрое — отходил от ночного, возвращался к себе. Кречет уже растворился впереди, в сером подлеске, неслышно нащупывая тропу. Отряд жил, дышал, слушался руки — был. И это, посреди рухнувшего, сгоревшего за одну неделю мира, было почти чудом — маленьким, упрямым, рукотворным чудом, которому название «отряд» было ещё, пожалуй, велико, а всё же уже впору этим восьмерым усталым людям.
Воронин закинул за спину мешок с трофейными бумагами и повёл свой маленький, растущий отряд дальше — на восток, в глубину белорусских лесов.
Глава 13
«Окружение»
К началу июля стало окончательно ясно: они в мешке. Не в том ближнем хаосе первых дней, из которого ещё можно было выскочить на восток, а в настоящем, глубоком, наглухо завязанном окружении.
Воронин понял это раньше других — по гулу, который ушёл далеко на восток и оттуда уже не возвращался; по дорогам, на которых не осталось отходящих, потому что отходить стало некому и некуда; по немцам, которые вели себя в здешних местах не как на передовой, а как в тылу — спокойно, по-хозяйски, налаживая комендатуры, гоняя машины без опаски, развешивая на столбах приказы новой власти. Фронт укатился на сотни вёрст вперёд, оставив их далеко позади, в чужом теперь тылу, и тонкая щель, в которую Воронин рассчитывал проскользнуть по трофейной карте, схлопнулась, пока они петляли да дрались. Выхода к своим больше не было. Был лес, был враг кругом, и была горстка людей, которых он взялся вывести и которых теперь предстояло сперва — просто сохранить живыми.
Раз им случилось издали наблюдать страшную картину: на площади занятого села немцы согнали народ, что-то объявляли через переводчика, а рядом, на скорую руку, сколачивали виселицу. Воронин не дал своим подойти ближе и не дал глядеть. Но и без того было ясно: пришла новая власть — надолго, всерьёз, — и устраивается она по-своему, по-страшному. Тыл. Глубокий немецкий тыл. А они — посреди него, семеро вооружённых людей в советской форме, для которых тут нет больше ни своих, ни закона, ни пощады. Только лес да собственная сметка.
Он собрал отряд на глухой дневке, в овраге, и сказал прямо, без утешений, но и без надрыва:
— Так. Слушать сюда. Мы в окружении. К своим разом не выйти — фронт далеко, и кругом немец. Раскисать запрещаю. Будем выходить долго, лесом, с умом. Кто думал отсидеться или сдаться — лучше скажи сейчас, не держу. Остальным — забыть слово «нельзя». Мы — не окруженцы. Мы — те, кто кусает немца в его собственном тылу и выходит, когда захочет сам.
Никто не ушёл. Мрачный шофёр буркнул что-то про «куда теперь денешься», молодой пехотинец сжал зубы, юный связист придвинулся к Лыкову. Сапёр спокойно кивнул, будто ему сказали очевидное. А Кречет, сидевший чуть в стороне, поймал взгляд Воронина и едва заметно повёл подбородком — мол, верно, командир. Так и надо.
И начались будни выживания — те, что складываются из тысячи мелочей, каждая из которых может стоить жизни. Где взять воду и как её обеззаразить. Как пройти десять вёрст и не оставить следа. Где залечь на день, чтобы тебя не нашли ни собака, ни самолёт, ни случайный пастух. Как растянуть последние сухари и патроны. Как спать вполглаза и идти на стёртых в кровь ногах. Героизм тут был ни при чём. Тут правили вода, ноги, патроны и сон — четыре простые вещи, из которых и состояла теперь вся их жизнь.
Первые дни дались всем тяжело — не телом даже, телом-то они были привычны, а головой. Трудно человеку, всю жизнь прожившему среди своих, в строю, под началом, вдруг осознать, что строя больше нет, начала нет, своих кругом нет, — а есть враг, лес и ты сам. Молодой пехотинец по ночам стонал во сне, звал мать. Юный связист, осиротевший на земляка, ходил пришибленный, и Лыков таскал его за собой, как старший братишка, подкармливал из своей доли, занимал делом — и тем, должно быть, спасал обоих. Сапёр держался ровно, по-стариковски, ничему уже не удивляясь, и эта его спокойная основательность была отряду опорой не хуже командирской. А Воронин приглядывал разом за всеми, читал каждого, как читал когда-то своих солдат в прежнем своём бытии, и подставлял плечо там, где вот-вот могло надломиться.
