Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 25

А за этими шестью безымянными чувствовался не случай — чувствовалась рука. Чей-то холодный, методичный ум, умевший вот так же влезть в чужую шкуру и оттуда кусать. И рука эта, понимал Воронин, теперь будет их искать.

— Вот что, — сказал он негромко, пряча чужую карту. — Запоминайте, все. Если кто в нашей форме окликает, а сапоги новые, гимнастёрка чистая, и первым делом не хлеба просит, а спрашивает, кто да сколько вас, — это не свой. Это вот такой. Бейте первыми и не сомневайтесь. На том свете разберутся, кто прав.

Кречет на это ничего не сказал — ему объяснять было незачем, своё он понял с первого взгляда: финская научила распознавать смерть в любом обличье. Гридя длинно, грязно, с чувством выругался — впервые за всю ночь дав себе волю, — и в этой ругани было всё разом: и схлынувший страх, и ненависть, и злое облегчение, что сами-то живы. А Лыков молчал и глядел на убитых — на этих немцев в родных, в наших гимнастёрках — так, будто у него на глазах оседало и рушилось что-то самое главное, на чём до сих пор держался весь его понятный, домашний, девятнадцатилетний мир.

Лыков, баюкая забинтованную руку, поднял на него глаза за треснувшим стёклышком очков:

— Товарищ лейтенант, а как же… как же теперь верить-то? Своим? Если немец и в нашей форме, и по-нашему…

И в этом вопросе мальчишки, растерянном и страшном, была вся суть наставшего нового мира — мира, где рухнули не только границы и фронты, но и простая, изначальная вера: что свой — это свой.

— Верить — мне, — сказал Воронин твёрдо. — Друг другу. Нас четверо, мы друг друга знаем. А остальное — проверять. Всех проверять, Петя. Время такое настало: доверяй, да проверяй.

Он сказал это просто, буднично — и сама будничность его тона подействовала на мальчишку сильнее всякого утешения. Лыков шмыгнул носом, поправил здоровой рукой сползшие очки. Мол, понял. Воронин понял в ответ: не сломался мальчишка. Согнулся — но не сломался. А из таких, что согнулись в первую страшную ночь да не сломались, и выходят потом настоящие солдаты — если только доживают до этого «потом». Вот до «потом» Воронин его и постарается дотащить. Хоть за шкирку.

Он развернул при свете прикрытой ладонью зажигалки обе трофейные карты — ту, что снял с мотоциклиста у брода, и эту, с пометками не по-нашему, — и ещё раз убедился в том, что и так знал нутром: кольцо вокруг них почти сомкнулось. Немецкие клинья, расчерченные на чужой карте чужой уверенной рукой, сходились восточнее, охватывая всё приграничье в широкий мешок, и щель, в которую ещё можно было выскользнуть, с каждым часом делалась у́же. Времени оставалось в обрез. Но карта — чужая, точная, штабная — была теперь у него, у Воронина, и на ней читалось не только то, как сжимается котёл, но и то, где в нём пока зияют прорехи. Враг сам, не желая того, подсказывал ему дорогу к выходу.

Воронин водил пальцем по чужим синим стрелам и читал их не как угрозу, а как задачу с заранее известным ответом. Повадку этих клиньев он знал наперёд, как знают чужую, уже однажды сыгранную партию: танковые клинья всегда бегут впереди своей пехоты, вырываются далеко вперёд, и кольцо, которое они чертят, поначалу дырявое — не сплошная стена, а редкий частокол постов по дорогам да по сёлам. Между постами, по бездорожью, по гиблым местам, куда не сунется ни танк, ни обоз, оставались прорехи — те самые, что захлопнутся через день-другой, едва подтянется пехота. Вот в такую прореху, пока она ещё дышала, он и намеревался протащить своих четверых. Не наугад. По расчёту.

— Уходим на северо-восток, — сказал он, сворачивая карту и пряча её на груди. — Не на восток, как все. На востоке — их клинья, там нас и ждут, там и ловят. А мы пойдём вот сюда, через болото, куда ни одна нормальная армия не сунется. Где трудно — там и тихо. Где нас не ждут — там и проскочим.

Гридя, возившийся над убитыми, впервые за эту страшную ночь хмыкнул почти по-прежнему:

— Через болото так через болото. С тобой, командир, хоть к чёрту в зубы. Ты ж, я гляжу, наскрозь всё видишь — и нашу беду, и ихнюю задумку.

«Если б ты знал, — подумал Воронин, — насколько наскрозь. И насколько мне самому от этого временами тошно». Вслух он не сказал ничего — только показал рукой на чёрную стену леса: пошли.

Они подняли Лыкова, разобрали трофеи и снова канули в темноту — на северо-восток, к болотам, в обход сжимающегося котла. Чужая штабная карта лежала у Воронина на груди, под гимнастёркой, тёплая от тела. На ней он один умел прочесть не только то, как сжимается котёл, но и где в нём до поры оставлена щель.

Глава 12

«Отход»

К исходу июня вся западная Белоруссия превратилась в одну сплошную дорогу отступления — и Воронин вёл свою маленькую группу против течения этой реки беды, выбирая не где легче, а где разумнее.

Он давно перестал удивляться тому, что видел, — удивляться было нечему, он всё это знал наперёд, до последней горькой подробности. Дороги, забитые отходящими — пешими, конными, на редких уцелевших полуторках, — растянулись на десятки вёрст, и над этими дорогами, по расписанию, как на работу, ходили немецкие самолёты и неторопливо, безнаказанно расстреливали живое. Горели деревни. Чадили подбитые танки — наши, брошенные чаще от безтоплива и безнарядья, чем от вражеского снаряда. Брели, опустив головы, разрозненные, потерявшие свои части бойцы — без оружия, без командиров, без той единственной вещи, которой им всем теперь не хватало больше хлеба: без понимания, что происходит и что делать. А происходило ровно то, что Воронин помнил из книг: за неделю войны Западный фронт перестал существовать как единый организм, и где-то совсем близко, в эти самые дни, замыкалось гигантское кольцо, в котором оставались сотни тысяч.

Он видел вещи, которых не вычитаешь ни из одной книги. Брошенный у обочины новенький трактор-тягач с распахнутой дверцей — водитель ушёл пешком, оставив исправную машину, потому что кончилась солярка, а другой не дали и не дадут. Колонну детдомовцев, которых вели на восток две растерянные воспитательницы, и дети шли тихо, не плача, и это молчащее детское горе было страшнее всякого крика. Командира с тремя шпалами в петлицах — одного, без штаба, без бойцов, бредущего неведомо куда с пустой кобурой и пустыми глазами. Свежие безымянные холмики вдоль дорог. Воронин шёл сквозь всё это и копил в себе — не отчаяние, нет, отчаяние он давно отдал на откуп молодости, которой у него уже не было, — а холодную, твёрдую злость и ещё более твёрдую решимость: довести своих и кусать, кусать, кусать врага, пока тот идёт по этой земле хозяином.

Двадцать восьмого июня, на дальнем гуле и зареве, по тому, как хлынул вдруг навстречу новый, особенно густой и отчаянный поток беженцев, Воронин понял: Минск. Пал Минск. Ровно в тот день, в какой и должен был пасть. Он не сказал своим, откуда знает, — просто мотнул головой каким-то своим мыслям и поправил на плече ремень. Город, в котором он ещё весной сидел в тесном кабинете Зотова и слушал начальственное «не поддаваться, не давать повода», город, мимо которого они теперь обходили стороной, был уже под немцем. И полковник Зотов — где он, что с ним? — остался там, позади, в этом захлопнувшемся мешке. Об этом Воронин старался не думать. Думать надо было о четверых.

А четверо — держались. В этом и была вся разница между его группой и тонущими вокруг толпами. Пока другие теряли голову, оружие и волю, его люди шли собранно, ели по часам, чистили оружие на привалах, выставляли охранение. Маленький островок порядка и смысла посреди океана хаоса. И этот островок, как всякое твёрдое в трясине, начал притягивать к себе тонущих.

Они стали приставать — поодиночке, по двое. Воронин не гнал их теперь, как гнал в первые дни. Война входила в новую пору: одиночке в тылу было не выжить и не навредить врагу, а вот отряду — можно. Кольцов в Москве говорил о людях, которые сами думают и действуют; теперь Воронину нужны были и руки — те, кто будет исполнять задуманное им. Он начинал строить силу. Но строил её осторожно, с разбором, — наученный той ночью с диверсантами. Каждого прибившегося он проверял: расспрашивал так, что человек и не замечал допроса, сверял ответы, приглядывался к рукам, к глазам, к тому, как тот держит винтовку и как реагирует на резкое слово. Двоих, в которых что-то царапнуло его намётанное чутьё, он под благовидным предлогом отвадил. Остальных — оставил.