Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 24
На вторые сутки, под вечер, у безымянного хутора их и прихватило.
Они выходили из леска к ручью — пополнить фляги, — когда Кречет, шедший головным, вдруг замер и беззвучно опустился на колено. Воронин упал рядом мгновением позже, уже зная: чужие. Через минуту он их и увидел — мотоциклетный дозор, трое, у брода, спешились, осматривались, один по пояс голый, плескал в лицо водой, винтовки — карабины — небрежно за спиной. Передовое охранение. Самоуверенное, как и бывает в первые победные дни.
— Трое, — выдохнул Кречет одними губами. — Снять?
Воронин просчитал в долю секунды. Уйти незамеченными нельзя — открытое место, заметят на отходе, погонят, вызовут своих по радио. Значит — тихо и сразу.
— Бери левого и того, что у воды, — шепнул он. — Гридя, средний, ножом, по моему. Лыков — лежать, рацию беречь.
Кречет приник к прицелу. Воронин и Гридя пошли в обход, низиной, бесшумно, как он учил, как умел сам ещё в той, отшумевшей жизни. Тело Рябова слушалось — молодое, гибкое, наученное за эти недели. Он зашёл немцу за спину вплотную, чувствуя спиной, что Кречет держит остальных на прицеле, и в нужный миг, коротко, без замаха, сделал то, что умел делать страшно хорошо. Почти одновременно негромко, дважды, кашлянула винтовка Кречета. Бил он без промаха: голый, у воды, ткнулся лицом в ручей и замер; второй, у мотоцикла, осел беззвучно, так и не успев понять, что умер. Чистая, без суеты, снайперская работа — Воронин, и сам в этом деле не из последних, мысленно отдал старшему сержанту должное. Через десять секунд всё было кончено. Три тела у брода, три карабина, мотоциклы, ранец с картой и термосом. Ни выстрела с их стороны, ни крика.
Воронин выпрямился над тем, кого снял сам. Руки не дрожали — отвыкли дрожать давным-давно, в прошлом веку. И всё-таки что-то внутри коротко, холодно сжалось, как сжималось всегда, сколько бы раз ни приходилось. Не жалость к этому, пришедшему в чужой форме убивать. Другое. Та будничность, с какой он, по сути немолодой и много повидавший человек, снова делал руками молодого Рябова привычную, страшную, никуда не девшуюся работу. Война только началась — а он уже снял первого. И будет снимать ещё. И ещё. Столько, сколько понадобится, чтобы дойти до своих и довести четверых.
— Чисто, — сказал Гридя, и в голосе его не было обычной балагуристости, только сосредоточенная злость. — Мотоциклы бы прибрать, командир… да нельзя, тарахтят, всё охранение всполошат.
— Нельзя, — согласился Воронин. — Возьмите документы и карту, остальное — в воду. И уходим, быстро, пока их не хватились.
Это был первый их бой как единого целого — и группа сработала так, что Воронин, при всей мерзости дела, ощутил холодное профессиональное удовлетворение. Сработались. Притёрлись. Стали наконец тем, чем он их ковал, — одним телом, одной волей. А воля эта была — выжить и кусаться.
Они уходили от брода скорым шагом, унося чужую карту, на которой синими стрелами было расчерчено их, советское, ближайшее будущее.
К полуночи наткнулись на своих.
Или — на тех, кто выглядел своими.
Их окликнули из темноты, из ельника, правильно, по уставу: «Стой, кто идёт!» Группа залегла. Воронин ответил, как положено. Из темноты вышли несколько фигур. Красноармейцы. Форма, петлицы, винтовки, помятые пилотки. Человек шесть. Отходят, как и все. Старший — с кубарями младшего лейтенанта.
— Свои, браток, свои, — устало сказал старший. — Из-под Бреста выходим. А вы чьи?
И что-то кольнуло Воронина. Сразу. Раньше мысли.
Он не понял ещё, что. Но кольнуло.
Он шагнул ближе. Всмотрелся. Ночь, не разглядеть толком. Но —
Сапоги. У двоих — добротные сапоги. Не сбитые, не разбухшие от рос и болот за двое суток отхода. Новые.
Гимнастёрки чистые. Слишком.
И оружие. Старший держал винтовку — не как держат свою, обношенную, родную, а чуть иначе. Ладно. Аккуратно. Как держат выданное.
— Из-под Бреста, говоришь, — протянул Воронин, тяня время, лихорадочно складывая. — Тяжело там?
— Страсть, — кивнул старший. — Кругом немец.
И вот тут Воронин понял. Окончательно.
«Страсть». Слово легло чуть-чуть не так. Чуть слишком чисто выговоренное. Без той живой, нутряной матерщины, без хрипа, без того, что у настоящих выживших в голосе сидит. Книжное «страсть» вместо настоящего, солёного.
А ещё — они не спросили главного. Ни один настоящий окруженец первым делом не спросит «вы чьи». Он спросит: «Хлеба нет? Курить есть? Где немец? Куда идти?» А эти — спрашивали, куда мы, да сколько нас, да есть ли командиры.
Разведку вели. Под нашей же формой.
— Гридя — вправо! Кречет — бей! — заорал Воронин, падая и выдёргивая ТТ.
Ночь взорвалась.
Вспышки в упор. Грохот. Кто-то вскрикнул.
«Старший» вскинул винтовку — быстро, профессионально, не по-окруженчески. Воронин выстрелил первым. Два раза. В грудь.
Воронин бил на вспышки. ТТ дёргался в руке. Гильзы — в лицо.
Рядом Гридя. Перекатился. Ударил снизу штыком.
Тьма рвалась огнём. Где свой, где чужой — не разобрать.
Только бить. Туда, где чужое. Не думать.
Слева хлестнул автомат Кречета. Справа — короткая возня, хрип, мат Гриди.
Кто-то рванулся на Воронина из темноты. Тенью. Он ушёл вбок, ударил рукоятью. Ещё. Коленом. Хрип. Тело осело.
Топот. Один уходил к лесу.
— Уйдёт! — Гридя.
Кречет повёл стволом. Выждал. Одиночный.
Топот оборвался.
Чужой метнулся в темноту — Воронин по тени, навскидку, ещё.
Кто-то по-немецки крикнул. Коротко. Команду. Сорвалось с языка — родное, не наше.
Вот оно. Подтвердилось.
Ещё вспышки. Ещё. Пуля взвизгнула у виска.
Лыков завозился, ахнул. Зацепило?
И — тихо. Разом.
Только звон в ушах и пороховая вонь.
Когда отдышались и осмотрелись, стало ясно: положили всех шестерых. И — почти чудом — у себя ни одного убитого. Лыкову пропороло пулей мякоть на руке, по касательной; мальчишка был белый, без кровинки в лице, но цел, и Гридя уже бинтовал его, приговаривая под нос своё.
Воронин обошёл лежащих. Опустился на корточки над «старшим». Чиркнул трофейной зажигалкой, прикрывая огонёк ладонью.
И увидел то, что и ждал увидеть.
Под распахнутой советской гимнастёркой — чужое бельё, не нашего покроя. В кармане — не было ни писем, ни махорки, ни тех мелочей, что копит всякий живой солдат, а была сложенная вчетверо карта-схема с пометками не кириллицей. Сапоги — немецкие, добротные, чуть переделанные под наш вид. И лицо — сытое, бритое, не измотанное двумя сутками ада, как у настоящих.
Он подобрал оброненный одним из них нож — и усмехнулся невесело. Нож был наш, армейский, но заточен не по-нашему: с той педантичной, аккуратной заботой, какую немец вкладывал, кажется, даже в орудие убийства. Мелочь. Но из таких-то мелочей и складывался почерк. Их не просто обрядили в чужое — их долго и умно учили жить в чужом. И выучка эта, безупречная против любого здешнего, давала сбой за сбоем перед ним одним: слишком чистые там, где настоящая июньская война была грязна и неправильна насквозь. Безупречность и выдавала.
— Кто это, командир? — тихо спросил Гридя, закончив перевязку. Голос у него был непривычно глухой. — Немцы, что ли? В нашей-то форме?
— Немцы, — сказал Воронин, поднимаясь от тела. — Только не простые. Диверсанты. Их особо готовят — носить нашу форму, говорить по-нашему, ходить у нас в тылу. Мосты целыми хватать, связь резать, панику сеять. Думаешь, отчего вокруг ни приказа, ни управления, все слепые тычутся? Не одни бомбы виноваты. Вот они, — он повёл подбородком на убитых, — провода режут, ложные команды в эфир суют. Голову армии рубят изнутри, чужими руками в наших же рукавицах. И поставлено на совесть, что обидней всего.
Он говорил — и сам, своей старой аналитической сутью, читал почерк этих мёртвых. Мелкие промахи — слишком чистые сапоги, книжное словцо, неправильный первый вопрос — были не глупостью, а той неизбежной мелочью, какую углядел бы один на тысячу. Воронин был этот один. И с холодком думал, что он и сам, в сущности, такой же: влез в чужую шкуру, ходит под чужим именем, кусает не своих, а чужих. Та же работа, с разных сторон одной линии.
