Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 116
К утру четвёртой ночи у него осталось семеро. Не из ядра – из выходящих. Двух командиров без частей, троих бойцов покрепче, санинструктора и того же Гаврюка с чужим пулемётом он завернул в работу, дальше не пустив: люди, которые сами выползли из мешка, тропили выходящих лучше необкатанных. Группа выросла поперёк всех штатов – обрывками, осколками, кем степь принесёт, – и Воронин ею правил, как правят сборной командой в чужом порту: не зная имён, по делу, по тому, кто на что годен под огнём.
Степь на рассвете дымила. Не пожарами – туманом пополам с гарью, и в этом сером молоке гасли все звуки, кроме одного: ровного, перемалывающего, с запада, где днём и ночью, не переставая, добивали окружённых. Воронин этот звук уже не слышал отдельно – он стоял в нём, как стоят в дожде, переставая замечать, что мокро.
– Командир. – Третьяк сполз с бугра, лёг рядом, потянул из‑за пазухи сухарь, не стал есть, сунул обратно. Сибиряк за эти ночи высох, оброс рыжей щетиной, глаза провалились. – Светает. Сворачиваться надо. Днём тут не полежишь, простреляют.
– Свернёмся.
Воронин смотрел на запад, в молоко. Там, за молоком, в полусотне вёрст, лежал мешок, и в мешке догорало то, что он не отменил. Он знал, какое нынче число. Двадцать третье. То самое, что он обвёл карандашом четыре ночи назад, в яме под Лозовой, под пустыми клетками. День, когда кольцо сводят насмерть и всех, кто внутри, считать перестают.
Двадцать третьего, к полудню, щель закрыли.
Воронин ждал этого с рассвета. Немец за ночь подтянул к мельнице пехоту и миномёты. Не наугад. Прореху стало видно: слишком много через неё уходило. Кто‑то с той стороны посчитал отметки на карте. Ткнул пальцем в хутор с мельницей. К полудню по лощине клали мины. Ровно, с перекрытием, по площади. Тропа, по которой четыре ночи шли люди, простреливалась теперь насквозь.
А люди шли. Не остановились. В мешке про мельницу прошёл слух, и к ней тянулись последние, кто ещё мог двигаться. Тянулись днём, при свете. Ночи им ждать было нельзя: к ночи добьют. Выкатывались из балки на голую луговину. Бежали к мельнице. Мины ловили их на бегу.
Воронин лежал за фундаментом мельницы и считал. Не людей уже – время. Промежуток между залпами. Сколько минёт от разрыва до разрыва. Шесть секунд. Иногда восемь. В эти секунды человек проходил луговину – если бежал сразу и не залегал. Залёгший погибал. Следующий залп ложился туда, где он распластался.
– Не лежать! – орал Воронин на луговину, в голос, теперь уже можно, теперь всё равно. – Не залегай! Бегом! Пря‑мо!
Слышали не все. Слушались не все. Кто слушался – добегал. Третьяк выскакивал на край луговины в просвет между залпами. Хватал залёгшего. Рвал с земли, толкал вперёд. Сам откатывался за фундамент. Кондратьев и Гаврюк принимали добежавших за мельницей, в мёртвой зоне. Гаврюк держал у пролома Сёмкин пулемёт – здоровой левой за приклад, перебитую кисть подложив под цевьё вместо упора, – и коротко, экономно гасил тех немцев, что лезли на луговину с боков, не давая им подобраться к бегущим во фланг. Гнали добежавших дальше, к балке, к своим. Санинструктор работал тут же, на коленях, над теми, кого донесли.
Это длилось час. Может, полтора. Воронин потерял счёт времени: в голове он держал секунды между залпами, а не минуты.
Потом немец перенёс огонь. Мины пошли гуще, ближе. По самой мельнице. Кто‑то наверху решил, что прореху пора не сторожить, а заткнуть совсем. Первый разрыв лёг за фундаментом. Второй – перед. Третий – в самую кладку, в пролом, где бил Гаврюк. Старый кирпич брызнул крошкой. Гаврюка швырнуло вместе с пулемётом, развернуло, бросило навзничь. Воронин дотянулся, сгрёб за ремень, втащил за фундамент. Перевернул. Гаврюк был ещё живой – смотрел снизу, осмысленно, и здоровой левой рукой, той, что весь день держала чужой пулемёт, шарил по груди, по гимнастёрке, искал что‑то, не находил и шарил снова, всё медленнее. Искал не рану. Воронин понял что – пулемёт, оставшийся там, у пролома, на открытом. Рука прошлась по пустой груди ещё раз, совсем уже слабо, и легла. Гаврюк отыскал глазами лицо Воронина и не сказал ничего – губы шевельнулись, но звука не вышло, – и перестал.
Над мёртвым Воронин не задержался – задерживаться было нельзя, и он это умел не хуже, чем дышать. Но рука, отпустив Гаврюков ремень, сама пошла было туда, на открытое, за пулемётом – тем самым, Сёмкиным, из‑за которого этот человек и остался при группе, – пошла и замерла на полпути, на голом месте: за пулемётом значило встать в рост под мины, а вставать было нельзя. Воронин убрал руку. Пулемёт остался лежать у пролома, на виду, стволом в небо. Поднимать его теперь было некому и незачем.
Он оглядел луговину сквозь оседающую пыль. По ней ещё бежали. Но бежать им оставалось – в смерть: огонь лёг сплошняком, тропа кончилась, мельница перестала быть воротами и стала мишенью.
И тут надо было решать.
Можно было держать ещё. Огрызаться, ловить добегающих в просветы, выдёргивать по одному. И положить тут группу. Всю, за тех немногих, кто ещё успеет проскочить, пока их не накрыло. Цену этому «держать» Воронин знал: своих положит наверняка, чужих спасёт горстку. А можно было увести группу сейчас. Бросить щель. Бросить тех, кто не добежал. Сберечь людей, которыми завтра выводить других у другой прорехи. Если другая будет.
Он считал холодно, лёжа за дрожащим фундаментом, под кирпичной крошкой. Считал, как всегда: не «кого жальче», а «где выйдет больше живых на круг». Выходило – уводить. И этот же счёт секунду назад положил Гаврюка у пролома: Воронин поставил его на самый огонь, как ставят того, кто на что годен, – а годен Гаврюк был держать фланг, и держал, пока не накрыло. Счёт был верный, как всегда, и в этом и была вся мерзость: он не ошибся ни в чём, и человек всё равно лежал.
– Группа – отход! – Голос сел, Воронин продрал его, гаркнул поверх разрывов. – Все за мельницу, в балку! Третьяк – замыкающим! Раненых не бросать, мёртвых оставить!
Они откатывались за мельницу по одному, в просветы. Третьяк уходил последним, отстреливаясь от той пехоты, что уже подбиралась к луговине с боков. На краю балки Воронин обернулся – раз, последний.
На луговине, в дыму, ещё двигалось. Кто‑то полз. Кто‑то поднимался и падал. А у пролома темнел брошенный пулемёт и возле него – тот, кто два дня его не бросал. Воронин смотрел на это секунду – ту, которую не имел права тратить. Глаз не отвёл. Горло свело так, что вышло бы не слово, а хрип, – и он не стал пробовать слово: говорить было нечего и некому. Вынуть их он не мог. Вынуть было нельзя. Он уводил тех, кого ещё мог. И это было всё.
Балка приняла группу в свою тень. Огонь остался позади. Перевалил за мельницу, бил уже по пустому. Воронин гнал людей низом, на восток, к своим. Назад не глядел.
К своим вышли за полдень – туда, где из степи собирали то, что вырвалось.
Это была не позиция и не лагерь – широкая балка в тылу, забитая выходящими: подводы, раненые на земле рядами, кухни, чадящие в стороне, штабные машины под маскировочными сетями, и над всем этим – несмолкающий низкий гул дороги, по которой на восток тёк поток. Воронин сдал выведенных в комендантскую команду – тех из работавшей с ним за эти ночи горстки, кто уцелел у мельницы и не прирос к группе намертво, – отправил Кондратьева пристроить двоих тяжёлых раненых, а сам пошёл искать того, кому докладывать. Группа – пятеро, что от него осталось, плюс прибившиеся – осела у крайней подводы, и Третьяк лёг прямо в траву, лицом в небо, и закрыл глаза, просто отпустив тело, не уснув.
Воронина нашли раньше, чем он нашёл штаб. Окликнул подтянутый майор из оперативного отдела, сверил по списку, повёл к машине под сетью. У машины над разложенной картой стоял полковник – другой, не тот, лозовский; этого Воронин не знал. Сед, немолод, и четверо суток без сна оставили на лице ту серую гладкость, когда уже не морщатся, а каменеют.
