Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 115
Удар пришёл в его число. Семнадцатого, с юга, под основание – как и легло Судоплатову на стол под видом складывания. Резерв, который он купил головой, стоял‑таки под левым локтём и часть горла подпёр: колонны утекали на восток ровнее, чем должно бы по той памяти. Штаб он вывел сам, своей рукой и группой – полтора десятка машин, знамя, людей, которых иначе свело бы в мешок к утру. Всё это было. И всё это было – горстка против того, что в этот час затягивало кольцо западнее: армии, корпуса, тысячи, которых не вынуть никаким резервом под локоть, потому что мешок был не его руки и закрывался не по его воле.
Он знал это утро наперёд – и не отменил его. Сдвинул цену. Не масштаб. Масштаб стоял прежний, страшный, ровно тот, что в книгах; а под ним несколько сотен живых вышли нынче туда, где в неподправленной памяти не выходил никто. Вот и весь его выигрыш.
Зимой под Вязьмой он вынес из такого же кольца семнадцать человек и знамя, и тогда это было всё, что он мог. Теперь – не семнадцать, а несколько сотен, и не одной группой, а ещё и резервом, который он выторговал бумагой наверху: бумага дотянулась с Лубянки в эту степь, легла под колёса штабной колонне, и колонна прошла. Он поднялся от старшего лейтенанта, спасавшего семнадцать, до человека, чьё слово достаёт до резервов фронта, – а спасал всё равно горстку, и разница терялась без остатка в той черноте, что западнее съедала армию. Над любой высотой, на какую его пустят, стоял масштаб, которого не своротить. Фронта он не спас. Спасти фронт было нельзя. Можно было выдернуть из закрывающейся двери тех, кто стоял у самой щели, – и он выдернул, и заплатил за это Дедом, лежащим за спиной с пробитым бедром.
Цена, которую он всегда платил чужими за своих, нынче перевернулась снова. Он вывел чужой штаб целым – и посекло своего.
Лыков подошёл сзади, тихо.
– Товарищ старший лейтенант. Подводу нашли, у артиллеристов. Деда повезём сейчас, пока темно.
– Хорошо. – Воронин не обернулся. – Сам с ним поедешь. Не отходи. До медсанбата сдашь в руки, не на крыльце бросишь.
– Есть.
– И вот что, Лыков. – Тут он обернулся. – Спросят, кто наводил на горло, кто провёл штаб, – отвечай: группа. Без имён. Понял?
Мальчишка глянул на него – тем взглядом, в котором стоял давний вопрос «откуда вы знали, что ударят сегодня», тот, что Лыков носил при себе с зимы. Не задал его и теперь. Сказал только:
– Понял. Группа.
Деда увезли в ночь, на скрипучей артиллерийской подводе, под Лыковым, по той самой неведомой дороге к медсанбату, исхода которой Воронин не знал. Группа осталась в яме – Третьяк, Кондратьев, раненный в плечо Сошко, тихий Бирюк, переживший первый свой большой огонь и оттого онемевший. Пятеро вместо ядра. Воронин стоял у края ямы и слушал, как из темноты, на пределе слуха, скрипит уходящая подвода. Потом скрип растаял, и осталась одна степь да далёкий, глухой за горизонтом гул с запада.
Он сел к остывающему костру. Достал из кармана не карту – огрызок химического карандаша и тот клочок, на котором вёл по выходам помету: кого вывели, кого нет. Послюнил карандаш, дописал поперёк, чужими крупными буквами, не своей рябовской вязью: «семнадцатое – главный, как считал». И против завтрашнего и послезавтрашнего числа оставил пусто. А под пустыми клетками, в самом низу, поставил одну цифру и обвёл: двадцать третье.
Это число он не вычитал из эфира и не вывел из движения танков. Он его знал. Двадцать третье – день, когда кольцо сводят насмерть и всё, что в нём, считать перестают. Пять суток – те же, что он отсчитал Судоплатову в нетопленом кабинете. Резерв подпёр горло на час сегодня; удержит ли он шею эти пять дней, пока из мешка тянутся последние, или его сомнут завтра и дверь захлопнется раньше срока – вот этого память не подсказывала. Он сунул карандаш и клочок обратно в карман, к самой груди, где их не видать, и поднялся. Колени затекли; он постоял, разминая, глядя в ту сторону, куда увезли Деда.
Сидеть и ждать рассвета он не умел. Группа обескровлена – из ядра при нём остался один Лыков, да и тот уехал; новенькие необкатаны, Сошко ранен в плечо. Пятеро. Полтора года назад, в первые дни той, начальной войны, он выходил из окружения с такими же – чужими, ещё не своими, собранными по дороге, – и сколотил из них руки. Сколотит и этих. Дед в ночи на подводе, юг западнее перемалывало – а у горла, через которое нынче вышел штаб, к утру опять понадобятся глаза. Те, кто пойдёт из мешка в следующую ночь, пойдут вслепую, как все. А он может провести их зряче – хоть нескольких, хоть к одной этой щели, пока её держат.
– Третьяк. Кондратьев. – Воронин затянул ремень. – Спать по очереди, двое в охранении. На рассвете идём обратно к горлу. Будем встречать тех, кто пойдёт из кольца. Покуда есть кому идти и куда вести.
Глава 24
«Смягченный котел»
Четыре ночи Воронин стоял у щели и выводил тех, кому в той памяти было не выйти.
Щель была не на карте. На карте у Лозовой к двадцатому числу всё уже сошлось в сплошную немецкую черту, и штабы рисовали кольцо замкнутым. Но кольцо в степи – не нитка, а решето: танки держали дороги и развилки, а между ними, по балкам, по ночному ковылю, по сухим руслам, оставались прорехи, которые днём простреливались, а ночью – только если на них наводили. Одну такую прореху, у спалённого хутора с обломанной ветряной мельницей, Воронин нашёл на третьи сутки и держал за собой, как держат единственный брод. Через неё он и водил.
Работа была простая и страшная, как всякая простая работа на войне. С темнотой группа выползала к мельнице, занимала бугры по обе стороны лощины, и Воронин слушал степь. Те, кто шёл из мешка, шли вслепую – толпами, поодиночке, остатками рот без командиров, ранеными на чужих плечах, – и шли на запад вместо востока, на гул вместо тишины, прямо под пулемёты, потому что в темноте, в чужой степи, без карты человек идёт не туда, куда надо, а туда, куда страшнее не идти. Воронин их перехватывал. Третьяк уползал встречь, к самому немецкому переднему, и заворачивал бредущих – не голосом, голос тут стоил жизни, а тычком, рукой за шиворот, шёпотом в ухо. Заворачивал и гнал на мельницу, в горловину, а уж от мельницы Воронин вёл сам, зная по балкам, где немец положил пулемёт, а где забыл, и проводил людей под обрывом, в мёртвой тени, туда, где их принимали свои.
Он не считал выведенных. Считать было некогда и незачем. Но к четвёртой ночи он знал телом, не цифрой, что их вышло много – больше, чем выходило в той сухой строке, которую он носил в голове один на всю степь. В той строке у Лозовой не выходил почти никто. Здесь шли и шли – мокрые от росы, чёрные от копоти, обмётанные коркой на губах, с тем особым стеклянным взглядом, какой делается у человека, переставшего верить, что доживёт, и оттого уже не цепляющегося за жизнь. Воронин разворачивал их к востоку и пускал в темноту, к своим, и брал следующих.
Большинство он не запоминал – они шли сквозь руки, как вода. Один прилип. На вторую ночь из балки выполз боец с ручным пулемётом на горбу и с перебитой кистью, замотанной в чёрную от крови портянку; пулемёт он тащил исправно, а кисть берёг, прижав к животу. Воронин велел бросить пулемёт – налегке выйдешь скорее. Боец мотнул головой: не брошу. А отдышавшись у обрыва, спросил вдруг сам, нельзя ли остаться при группе: рука рукой, а с пулемёта он и одной левой положит, кого надо, и назад, в тыл, на нары к санитарам, ему не с руки, пока тут такое. Воронин смерил его – перебитую кисть у живота, чужой пулемёт за плечами – и спросил, зачем ему эта обуза, с одной‑то рукой. Боец ответил мутно, что пулемёт не его, а Сёмки, а Сёмку засыпало под Барвенково, и бросить теперь – всё равно что бросить Сёмку. Воронин не стал доспрашивать. Не пожалел – запомнил; и оставил при себе. Назвался боец Гаврюком – больше Воронин про него и не узнал: на этой работе знать про каждого было ни к чему.
