Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 117

– Это вы держали проход у мельницы? – Полковник не поднял головы от карты. – Четвёртые сутки нам по вашей нитке люди выходят. Группа особого назначения, четвёртое управление?

– Так точно. Старший лейтенант Рябов.

– Сколько вывели?

– Не считал, товарищ полковник. Не до счёта было.

Полковник наконец оторвался от карты и уставил на него тяжёлый штабной взгляд, цепкий, взвешивающий человека по одному разу.

– А мы посчитали. – Он повёл карандашом по списку на планшете. – По вашему проходу за четверо суток вышло около двух тысяч. Это те, кого приняли тут и переписали. Сколько прошло и не переписалось, не знает никто.

Воронин молчал. Цифра легла в него и не отозвалась ни торжеством, ни облегчением. Две тысячи. Он держал в памяти другую – сколько здесь, у Лозовой, в той неподправленной строке вышло из мешка; там выходили сотнями. Разница и была эти две тысячи – живая, переписанная в планшет, дышащая сейчас в балке позади.

– Котёл свели, – сказал полковник ровно, сообщая, как сообщают то, что уже случилось и обжалованию не подлежит. – Сегодня к утру. Замкнули по основанию, окончательно. Кто не вышел – те всё. – Он помолчал. – Что западнее – то уже не наше. Там добивают.

– Знаю, – отозвался Воронин.

Он сказал это раньше, чем подумал, – не как вычитанное из обстановки, а как давно виденное своими глазами, – и сам это в своём голосе услышал. Полковник тоже услышал. Поднял глаза от карты, задержал на Воронине взгляд – на секунду дольше, чем нужно, чтоб просто посмотреть. В этом взгляде был не вопрос даже, а краешек вопроса: откуда у старшего лейтенанта такая твёрдость про то, чего тут ещё никто наверняка не знает. Воронин встретил этот краешек ровно, не дрогнув лицом и ничего не объясняя.

И полковник не стал доспрашивать. Не поверил – а просто доспрашивать было не из чего: человек сказал «знаю», как говорят про погоду, и стоял спокойно, и по балке позади него текли две тысячи живых, которых он вывел. На четвёртые сутки без сна, над захлопнутым котлом, цепляться к этой интонации сил не было. Полковник опустил глаза обратно к карте.

– Ну, знаете так знаете, – проговорил он глухо. – Тогда и докладывать вам нечего: сами всё видели лучше моего. – И, помолчав, не подымая глаз от карты: – Группе – отдых до завтра. Завтра определю в дело. Людей у меня нет, а вы выходить из степи умеете.

– Есть отдых. – Воронин помедлил. – Товарищ полковник. Раненых у меня двое из выведенных, тяжёлые. И один погиб на проходе, нынче, из прибившихся. Гаврюк, имени не знаю. Тело осталось у мельницы. Доложить – некому, части его не знаю.

– Впишу безымянным, – обронил полковник. – Их тут таких – без частей и без имён – половина. – Он не поднял головы. – Война, старший лейтенант. Идите.

Воронин козырнул, повернулся. У машины, в стороне, двое штабных вполголоса спорили над списками – где разместить выходящих, чем кормить, куда девать раненых, которых всё несли и несли; в их голосах не было ни паники, ни горя, одна сухая усталая деловитость людей, разгребающих катастрофу как работу. Чуть дальше, у колеса подводы, санитар поил из фляги раненого в живот – тот пить не мог, вода текла по подбородку, и санитар всё равно подносил флягу, потому что больше нечего было поднести. Воронин прошёл мимо, не задерживаясь. Это была не его работа и не его раненый; своих он уже сдал.

Воронин пошёл обратно к своей подводе. По дороге, между рядами раненых, между подводами, мимо выведенных им же людей, которых он не узнавал в лицо, он считал – про себя, как считал всегда.

Две тысячи. Здесь, у одной щели, у одной мельницы, его рукой и руками семерых – две тысячи, которых в той памяти не было. Не сотни – тысячи. А там, западнее, за молоком и гулом, в захлопнутом мешке – сотни тысяч, которых не вынуть было никаким проходом, потому что проход – это нитка, а в мешок шли армиями. Двадцать третьего свели, двадцать восьмого добьют – обе даты он знал наизусть, и ни одной не сдвинул. Сдвинулось другое: счёт вышедших. На земле, у мельницы, в планшете у седого полковника – счёт стал другой, чем в книге. Меньше легло, больше вышло. Не на фронт – на эту нитку, на эти четыре ночи. Но другой.

И этого – переписанного карандашом в чужой планшет – раньше, до него, не случалось ни в одной из войн, какие он знал. Случилось теперь. И отменить было уже нельзя: люди вышли, их пересчитали, они дышали. Что вышло – то вышло, назад в мешок их не загнать никакой историей.

* * *

Двадцать восьмого мая мешок добили, а группу отвели.

Приказ пришёл накануне, к ночи, по проводу, через того же седого полковника, и был он не отсюда – из Москвы, по линии Судоплатова: группу старшего лейтенанта Рябова с южного направления вывести, людей сберечь, самого – в распоряжение управления. Полковник прочёл его Воронину вслух, при свете коптилки, и поглядел поверх листка с лёгким, усталым удивлением человека, которому в этом аду пришёл отдельный приказ о каком‑то старшем лейтенанте.

– За вами, что ли, специально? – спросил он без насмешки, скорее с любопытством. – Тут фронт сыплется, а вас отдельной строкой выдёргивают.

– Видать, нужен, – отозвался Воронин. – Не мне знать зачем.

Это была неправда наполовину: зачем – он догадывался, и догадка была тяжелее самого приказа. Две недели назад в Москве, под тем спокойным взглядом, что взвешивал его не повышая голоса, он назвал и число удара, и направление, и цену. Теперь это число вышло на земле, в донесениях и в планшетах, – и кто‑то наверху, кому положено сличать слова с картой, складывал одно с другим в столбик. И, сложив, выдёргивал из горящей степи отдельной строкой того, кто слово сказал, – не наградить, до наград было далеко, как до неба, а поглядеть вблизи, своими глазами, на человека, у которого оно легло на войну так точно, как у живого ложиться не должно и не может.

Отводили на рассвете. Группа собралась у дороги – поредевшая, незнакомая самой себе: из старого ядра при Воронине так и оставался один Лыков, да и тот не вернулся ещё из медсанбата, куда увёз на скрипучей подводе раненого Деда; зато в строю, плечом к плечу с уцелевшими Третьяком, Кондратьевым и заштопанным наскоро, с рукой на перевязи, Сошко, стояли теперь тихий Бирюк и трое из выведенных, прибившихся к группе намертво за эти четыре ночи, – степь свела их с Ворониным у мельницы, и расходиться, когда отвели, они уже не захотели. Восемь человек на круг. Не та малая группа из зимней памяти, четверо на лыжах, голова и руки, а что‑то новое и ещё безымянное, сколоченное наживую из степных обломков.

Тронулись. Дорога на восток шла обочь того же потока, что тёк четвёртые сутки без перерыва, – подводы, пешие, грузовики, раненые на соломе. Двадцать восьмое мая – последний день мешка по тому счёту, что Воронин вёл наперёд в одной своей голове. Там, западнее, к исходу дня всё затихнет; а тут, по этой колее, на восток шло то, что он от мешка отнял, – и шло своим ходом, дыша, кашляя, оступаясь, уже не нуждаясь в нём, чтоб идти.

Третьяк нагнал его, пошёл рядом. Помолчал, приноравливая шаг.

– Командир. – Сибиряк глядел под ноги, на пыль. – Я вот чего не пойму. Мы тут четыре ночи людей таскали, как муравьи бревно. А оно вон как обернулось – мешок‑то всё одно свели. Стоило?

Вопрос был не злой и не в укор. Третьяк спрашивал всерьёз – то, что Воронин четыре ночи не давал спросить самому себе, потому что спрашивать было некогда.

Воронин ответил не вдруг. Прошёл несколько шагов, глядя, как впереди по обочине бредёт, опираясь на палку, один из тех, кого они вывели, – босой, в чужой не по росту шинели, живой.

– У Гаврюка спроси, – сказал он наконец. – Который пулемёт не бросил.

Третьяк покосился, понял, что Гаврюка спросить уже нельзя, и не понял, к чему это сказано. Хотел переспросить – и не стал; пожевал травинку, сорванную на ходу, подумал своё и отстал к колонне, так и не дождавшись прямого ответа. Воронин его и не дал. Сказать, что стоило, значило подвести черту под Гаврюком и под теми, кто остался на луговине, одним коротким словом, будто их можно сложить и подытожить; а они не складывались. И сказать, что не стоило, было нельзя – оттого, что в общем потоке на восток шли сейчас две тысячи дышащих, которых в его памяти не было вовсе. Ответ был не в словах. Он был вот в этом босом, в чужой шинели, на палке – и в Гаврюке, оставшемся у мельницы со своим чужим пулемётом; и держать оба конца разом, не роняя ни того ни другого, было единственным, что Воронину тут оставалось.