Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 101

– Берём выше, – сказал он. – Под самый гребень. Третьяк, веди по камню.

Сибиряк без слова забрал круче в гору. Группа потянулась за ним – прочь от мочажины, прочь от набитой за зиму низом тропы, выше на сотню шагов и позже на час. Воронин не дал этому ни мысли. Мокрая низина, сухой гребень. Где течёт – не идём. Он переложил автомат на грудь и полез, считая шаги до склада. Голова была занята складом. Под ногами держало, и это было всё, что от земли сейчас требовалось.

Память подсунула некстати. Учебка, инструктор водит указкой по схеме: противник придёт по удобному, всегда по удобному, мину ройте на удобном. Здесь удобное было внизу. Здесь он от удобного ушёл вверх – по той одной причине, какую инструктор в схему не вписал. Потому что под ногой текло.

Склад открылся к четырём. С гребня, сверху.

* * *

Бывший разъезд. Три барака, обвод колючки, вышка. Воронин лёг за валун, взял в бинокль.

Немец стаскивал сюда мостовое имущество. Под летнюю тягу – это читалось с одного взгляда. Понтоны лежали штабелем, серые прорезиненные мешки, к ним брус, скобы, бухты троса. В стороне бочки, рядком, под брезентом: горючее для тягачей. Чужая рачительность. Всё уложено, всё пересчитано, всё ждёт сухой земли. Готовил, чем бросать мосты, когда грунт встанет.

Дорога эта пойдёт на юг. К Харькову, к Дону, к тому, чего здесь, под Издешковом, не чуял никто. Он смотрел на серые мешки и видел не мешки – видел переправы будущего лета, по которым покатит то, что покатит. Понтон под траки. Брус под колею. Всё это ляжет через реки там, южнее, и по нему пойдёт беда.

Здесь, на центральном, фронт встанет до самой осени. Большое будет не тут – большое будет на юге, и силы немец туда стянет, едва просохнет грязь. Понтонный парк под Издешковом был ниткой к тому большому. Малой ниткой, одной из тысячи. Но он держал в пальцах одну, до которой дотянулся.

Сжечь этот склад – оттянуть другое на день. Не повернуть. Оттянуть. Малое, какое под рукой. Он отнял у мысли лишнее и стал смотреть, как взять.

Снег у бараков был утоптан, чёрен от мазута. Колея от тягача вела к воротам и обрывалась – дальше распутица, дальше не возили. Значит, гарнизон малый, при складе, без подкрепления под боком. Под огнём растеряются. Главное – первые полминуты, пока не очухались.

Часовой на вышке, один. Двое у ворот. Смена ленивая – он засёк по огоньку папиросы, по тому, как тот ходит от ноги к ноге. Тыловая, распутицей разморённая охрана. Бочки с краю, к ветру. Понтоны глубже. Бить по бочкам – огонь сам дойдёт до резины, до бруса, до всего.

Он подтянул Гридю за рукав, чертил пальцем по грязи план барака.

– Заряд под крайнюю бочку, к ветру. Один. Хватит. – Стёр, начертил снова. – Дед – под вышку. Снимаешь часового, если шевельнётся, не раньше. Кондратьев, Третьяк – ворота на себя. Лыков, рацию не снимать, на отходе сразу даёшь своим: прошли. Десять минут. Дольше нельзя, светает.

– Сделаю, – шепнул Гридя. Длинный, нескладный, он уже крутил в пальцах обрезок шнура, как всегда перед делом. Руки у него жили отдельно, говорливые, как и он сам, только молчком.

Воронин стёр схему ладонью. Глянул на небо. Серое подмывало восток, времени было в обрез.

– Пошли.

* * *

Гридя взял проволоку за минуту. Прополз. Воронин видел в серых сумерках длинную тень у бочек.

Часовой на вышке зевнул. Отвернулся к реке.

Дед лежал под вышкой не дыша. Воронин считал про себя. Тридцать. Сорок.

Гридя поднял руку. Заложил заряд.

Пополз назад. У проволоки замешкался. Зацепил.

Тренькнуло.

Часовой обернулся. Крикнул в темноту:

– Wer da?

Дед встал из‑под вышки. Один взмах. Часовой сложился через перила. Мягко. Без выстрела. Повис.

Гридя рванул шинель из колючки. Ржавый шип вспорол ладонь до кости поперёк – он этого ещё не почуял, почует на гребне. Кубарем – к своим.

– Горит, – выдохнул. И только тут глянул на руку, будто на чужую: перчатка из тёмного, тёплого. Сжал в кулак, чтоб не текло на снег, не оставить метки. Длинные говорливые пальцы впервые за дело молчали.

Сзади полыхнуло.

Бочка села огнём вверх. Столбом. За ней вторая. Жар толкнул в спину тёплой ладонью. У ворот ударил наконец немец – поздно, наугад, в зарево. Кондратьев дал короткую, отсёк. Третьяк дал две.

– Назад. К гребню. Все, – Воронин толкнул Лыкова перед собой. – Пошёл.

Понтоны занялись разом. Резина горела жирно, чёрно, с воем. Свет встал на полнеба. Группа уходила вверх по скату, в темноту, прочь от собственного костра. Тени бежали впереди – длинные, ломкие, через кусты.

Воронин оглянулся раз. Склад полыхал весь. Лето на юге стало на день дороже.

Он отвернулся и полез на гребень за своими.

* * *

Отходили не той дорогой, что пришли. Дважды одинаково он не ходил с зимы. Брали ниже, через ельник, на старую гарь, оттуда к реке.

И на гари Третьяк стал.

Он шёл головным – окающий, неторопкий – и вдруг опустился на корточки, без слова, как опускается зверь, учуяв. Воронин подошёл. Сибиряк водил ладонью над мхом, не касаясь, как водил бы над следом соболя.

– Лежали тут, – сказал тихо. – Двое. Может, трое.

Воронин присел рядом. Светало уже всерьёз, серым, и гарь проступала: чёрные стволы, палый ноздреватый снег по ложбинам, бурый мох. Третьяк показал ладонью клин у выворотня. Мох слежался под телами в две лунки. Разлёжаны грамотно – лицом на тропу, спиной к выворотню, чтоб укрыться и видеть.

Так клал своих он сам. Так клал Кондратьева. Лицом на подход, спиной к чему ни попадя твёрдому.

– Свежее, – сказал Третьяк. – С ночи. До нас.

Воронин не ответил. Он разбирал лунки, как разбирают свою же работу. Двое легли с вечера. Грамотно. Перед собой держали – он повёл глазами по линии, куда глядели лунки, – держали мочажину. Ту самую низину под гривой, по которой он ходил всегда и по которой не прошёл сегодня. Лёжка смотрела точно на его тропу.

Третьяк водил ладонью дальше, перебирал мох пядь за пядью, как зимою прочёл бы свой путик по приметам. Показал: тут локоть, тут каблук, тут примята черника бортиком – клали оружие. Не пехота на привале. Пехота валится как попало, греется, гомонит. Эти легли тихо и легли надолго: подстелили лапник, окопали бы и снег, кабы он тут лежал. Залегли по уму, как залёг бы добрый зверолов на солонце, – и ждали зверя, который к солонцу придёт сам.

Третьяк ковырнул мох. Поднял на ладони окурок. Белый, с золочёным ободком. Чужой. Рядом, втоптанный, тусклый осколок зелёного стекла.

– Не наши тут курили, – сказал сибиряк. И, помолчав, ещё тише: – И не партизан. Партизан так не ляжет. Тут учёные лежали. Битые.

Воронин взял окурок. Покатал в пальцах. Сухой снаружи, бумага не размокла – лежал под телом, в тепле, до самого света. Не дозор: дозор ходит, мёрзнет, курит стоя, бросает где попало. Эти лежали на одном месте всю ночь, лицом на его дорогу, и докуривали в кулак, чтоб огонька не видать.

Их клали под него.

Не под всякого, кто полезет к складу. Под него – под того, кто пойдёт в обход открытого, по гриве, низом, кружным путём, не платя кровью за гладкое. Кто‑то знал, что он пойдёт так, и лёг ждать ровно на его тропу. И просчитался на одно: на то, что нынче под коркой текло и он взял выше.

Сотня шагов. Один час. Мокрая мочажина.

Холод прошёл не по спине – по затылку, изнутри, сухой. Воронин держал в пальцах чужой окурок и стоял над пустыми лунками так, будто смотрел в собственный, заранее под него отрытый окоп. Кто‑то лёг сюда не на «куда он ударит» – на «как он ходит». Не на замысел. На нрав.

Он оглядел лёжку ещё раз, быстро, по‑хозяйски. Откуда пришли. Куда ушли. Волок от лыж, прихваченный настом, тянул от выворотня назад к грейдеру – к немцу. Ушли затемно, не дождавшись. Снялись перед рассветом, чтоб самим уйти по корке, пока держит. Считали час. Знали про корку. Положил их сюда не дурак и не служака для галочки – положил тот, кто землю эту читает не хуже, чем он сам, и оттого подобрался ближе всех за две войны.