Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 102
– Не будут. – Воронин разжал пальцы, уронил окурок в мох. – Уже не догонят.
Сказал ровно. А сам слышал, как Лыков ловит в его лице то, чего там быть не должно. Отвернулся к гари, чтоб не ловил. Мальчишке знать рано. Да и поздно тоже – сказать всё равно нечего: ни имени, ни лица.
– Уходим, – сказал он негромко. – Гарь обходим низом. И впредь сюда не той тропой, что метили.
Группа поднялась. Третьяк затёр лунки подошвой, без приказа, по‑таёжному, – чтоб и от чужого следа следа не осталось. Воронин кинул на затёртое последний взгляд и пошёл к реке.
К реке вышли по свету, на твёрдую землю – гребень за ночь стянуло намертво, держал.
Группа залегла в осиннике на днёвку. Сменялись, грелись телом, костра не жгли – всё как всегда. Воронин сел спиной к стволу, лицом на подход, и щёлкнул суставом большого пальца. Раз, другой.
Зимой, у моста под Знаменкой, он эту руку уже почуял. Тогда заметил гладкое – выметенный подход, прибранные фланги – и ушёл, и завёл на безымянного холодную папку в голове. С зимы он и жил против неё: путал тропы, клал ложные лыжни, считал, что водит охотника за нос. Считал, что выследил.
А выследили – его.
Это он перебрал теперь медленно, как перебирают разобранный затвор, и руки на коленях шли вхолостую, без затвора. Не повадку группы прочли – тропы он и сам менял. Прочли то, чего сменить нельзя. Корку под валенком давеча выбирал не ум. Ум был занят складом. Ноги сами свернули с текучего на твёрдое – прежде мысли, как отдёргивают ладонь от горячего, не успев понять, что горячо. Та же безымянная сила, что у моста за миг до расчёта отвела его от слишком гладкого. Не приём. Не выучка. Рефлекс ниже ума, вросший в самый сошник, – то, что в нём решает раньше, чем он сам успевает решить.
Вот это и срисовали. Куда он шарахнется не думая, если спугнуть. Зверолов знает не только лаз зверя – знает, в какую сторону зверь прыгнет с испугу, потому что прыгает тот всегда в одну, не выбирая. Спугни на гладком – метнётся в кружное, низом, своим. А в кружном уже легли и докурили в кулак.
И вот это было хуже всего, холоднее окурка. От пули он уходить умел – пуля метит в тело, а тело он уводил. Тут метили не в тело и не в замысел. Метили в то место в нём, которое и спасало его две войны, – в само «прежде мысли». Лыжи бросили за рекой. Натуру за рекой не бросишь: её носишь под кожей.
Спасла, выходит, не сноровка, не глаз, не папка. Спасла ломкая корка над мочажиной – что та сторона угадала всё прочее, а погоды не угадала. Случай. Грязь. На грязь дважды не понадеешься.
И ещё одно вставало боком, из прежней его выучки. Такого охотника, как этот, у него на курсах разобрали бы целой главой: как читают противника по повадке, не по донесениям; не где он, а каков он. Он сам когда‑то такую главу читал, сидел в тепле, ставил на полях галочки. Красиво работают, думал. Теперь по нему самому, живому, писали ту же главу – по мху, по окурку, по лунке от чужого локтя, – и оценку ставили не на полях. Ставили жизнью, и пересдачи не было.
Он хмыкнул, недобро, второй своей памятью. Год с лишним он перекраивал себя по живому: глушил дом, ту войну, своё имя, врастал в Рябова – и почти оброс чужой кожей. Думал, своё в нём осталось одно нетронутое, не переучённое, природное – то, как он ступает по земле, как тянется уйти с лёгкого. Считал это последним собой, тем, что не подделать и не отнять. А выходило теперь, что и это придётся выломать. Не повадку поверху – её он гнул и так, всем тем, что меняется снаружи по приказу. А корень под ней, который приказа не слушает. Научить рефлекс лгать. Всякий раз, когда тело уже выбрало, как ловчее, – успеть поймать себя за руку и спросить: а не сюда ли меня и ведут? – и сделать против нутра хуже, опаснее, дороже. Каждый раз. Каждый шаг. Так долго не ходят. Так перегорают за месяц‑другой и гибнут не от пули, а оттого, что разучились доверять ногам. Но иначе он однажды выйдет ровно туда, где терпеливо докуривают в кулак.
И от этого холодело трезвее всякой засады. Уйти от руки за грейдером значило перестать быть тем, кого она ждёт. А ждала она – его. Не Рябова на бумаге, не мёртвого Воронина под бумагой. Того, кто решает в нём раньше слов, на сошнике.
И была в этом одна щель, единственная, куда той руке не дотянуться, – и от неё делалось не легче, а чудно́. Немец за грейдером разложил его по косточкам: как ступает, как бережёт спину, как считает грош. Свёл вернее, чем он сам себя помнил. Не свёл одного – лица. Не оттого, что не дорос, а оттого, что лица этого в немецком мире нет и проступить ему неоткуда: человек, которого тот строит по повадке, родится через восемьдесят лет в стране, которой при этом немце ещё нет на карте. Можно срисовать всё, что человек делает. Нельзя срисовать того, кого здесь попросту не существует. Выходила злая правда: единственное, чего враг про него не возьмёт, – это единственное, чего и сам он на этом берегу не имеет. Имя. Всё прочее, живое, ходячее, дышащее, тот уже держал в руках.
Восток разгорелся. Над рекой с того берега ещё стоял дымный столб – догорал склад. Цена ночи – один летний день немцу на юге, и тот не наверняка. День да чужая ладонь: Гридя сидел поодаль, зубами затягивая бинт на распоротой руке, и в кои‑то веки молчал, бледный. Вот и вся арифметика. Дед сменился с подхода и сел рядом, привалив к стволу карабин. Третьяк ждал, не подходя, – видел по командиру, что тот не доспрошен, и не лез.
– Третьяк. – Воронин не повернул головы. – Ту лёжку запомнил? Двое, у выворотня, на мочажину.
– Запомнил.
– Никому. И в дело не пишем. – Помолчал. – Дома про неё знать не нужно. Ни нашим, ни тем более… – Он не договорил, кому тем более. Кому надо, тот сам поймёт, а в московский формуляр такое не ляжет. – Это моё.
Сибиряк качнул головой – понял. И больше не спросил ничего, за что Воронин был ему молча благодарен.
Он закрыл глаза – не спать, думать в темноте под веками. Корка выручила нынче. Дважды на одну корку не выйдет.
Значит, со следующего выхода – ломать. Не тропу. Себя.
Он открыл глаза. До темноты было ещё далеко, и он сидел и заставлял себя, шаг за шагом, проигрывать дорогу домой не так, как повело бы ноги, – а наоборот. Выходило тошно, через силу, будто писал левой. Так, понял он, и будет теперь всегда.
Глава 19
«Семенов»
Вызов лежал на столе в Кунцеве, когда Воронин вернулся из тыла, – казённый лист поверх трёх суток грязи, которые он притащил на себе.
Он прочёл его стоя, не сняв шинели. Старшему лейтенанту Рябову надлежало прибыть на Лубянку, к особой части, для дачи показаний в порядке плановой проверки. Подпись была знакомая: ровная, без нажима, буквы стояли врозь, как солдаты на смотру, у которых старшина вымерил интервал. Семёнов писал так же, как ставил карандаш на стол, – ничего лишнего, всё под линию.
Воронин положил лист обратно и сел. В голове ещё держалась та, полевая работа – лунки от чужих локтей на гари, окурок с золочёным ободком, решение ломать в себе то, чем он жил. Три дня он шёл домой не так, как повели бы ноги, и от этого у него до сих пор саднило где‑то под рёбрами, словно он переучивал самое дыхание, а не повадку. И вот теперь – Лубянка. Своя рука тянулась к нему оттуда, из Москвы, аккуратная, по форме, под расписку.
Угол рта дёрнулся, криво, без веселья. За три дня перед этим, на гари за грейдером, его читала чужая, немая рука – и хотела убить. Эта знала его в лицо и хотела всего лишь доказать. Легче от этого не было. Тянулись обе к одному месту в нём, до которого он сам не мог достать.
Лыков сунулся было в дверь – доложить про рацию, про новую частоту, – увидел лист на столе, увидел лицо командира и тихо вышел, не доложив. Мальчишка стал понятливый. Воронин отметил это краем мысли и тут же отложил: мальчишке знать рано.
