Чужие петлицы. Дилогия (СИ), стр. 100
К ночи подмораживало. Распутица брала короткую передышку; грязь под ногой стягивало коркой, и корка хрустела, проламываясь, и схватывалась опять. Венцель шёл медленно и складывал в уме то немногое верное, что свёл за этот день на месте, а не над папкой, и каждую черту перебирал отдельно, прежде чем поставить рядом следующую, отбрасывая всё, что выходило гладко, и оставляя одно неудобное.
Окопная выучка, не штабная. Считает патрон – воевал там, где патрона мало; стало быть, не из тыловых, прошёл сорок первый там, где было всего меньше всего. Кружит, чтобы не платить кровью, и платит, когда без этого нельзя, – на холодном выборе, без крика. Платит чужому старосте за постой и жжёт чужой склад дотла – бережёт людей и не бережёт железа. Спит на пороге в сапогах. Скурил пропуск в плен. Меняет повадку, путает тропы, кладёт ложные лыжни – почуял на себе чужой глаз и принялся водить им, как водят дозор, не зная ещё, чей это глаз, но уже зная, что глаз есть. Малая группа, пять‑семь. Одна голова. Переменчив, умён, терпелив – и оттого опасен.
Всё это он теперь знал. Лица он не видел.
И тут, на стылой тропе, в темноте, оставшись наконец один на один с тем, что сводил весь день, Венцель остановился. Он составил из крох всё – выучку, повадку, склад, нрав, – и упёрся в то, чего кроха не отдала и не отдаст: в то единственное, что делает человека этим, а не любым другим, так же выученным. Прежде, гоняясь за тенью, он звал её Призраком за неимением имени и думал, что безликость – от недостатка сведений: сведи довольно – и проступит лицо. Сведений теперь было довольно. А лица не было всё равно. Безликость шла уже не от нехватки данных, а от какой‑то собственной природы того человека, которой – он чуял это смутно и оттого тревожно – в его, Венцеля, мире просто не существовало образца, чтобы было с чем сличить. Он впервые держал в картотеке человека, которого мог сосчитать насквозь – и всё же не мог дорисовать.
И он не стал делать из этого удобного. Круглую мысль он составил бы себе в утешение, а он не утешался.
Венцель постоял ещё, дыша стылым воздухом, глядя в темноту, где за десятками вёрст, в той же стянутой к ночи коркой грязи, сидел сейчас, обездвиженный распутицей наравне с ним, тот человек без лица. Распутица возьмёт своё – недели три, может, месяц. Дороги встанут, фронт встанет. А потом подсохнет, и тот двинется снова – не оттого, что неосторожен, а оттого, что у него работа, и работа эта – рвать немцу жилу там, где жила тоньше всего; и, двинувшись, он опять выйдет на узкое место, на брод, на нерв. И на этот раз Венцель будет ждать его не у моста.
Он будет ждать его в нём самом – в той окопной, считающей цену повадке, которую теперь знал ногами, а не бумагой; не на гладкой тропе, а на той единственной, на какую этот человек свернёт по своему складу. Венцель занял прежде клетку на карте – и просчитался, потому что строил не того. Теперь он займёт клетку в самом человеке, выстроенном заново, верно, но без лица, – и будет стоять там, куда тот придёт уже не по расчёту, а по своей натуре, которой не переменить никому.
А лицо? Лицо он, может статься, не дорисует и тогда. Венцель допускал это теперь – впервые за всю свою службу допускал, что есть в его картотеке человек, которого он сведёт весь, до последней повадки, и так и не сумеет назвать. Он не знал, как это назвать, и не стал называть. Он просто внёс эту глухую стену в постройку – как вносят в расчёт величину, которой не измерил, но без которой расчёт не сойдётся, – и пошёл дальше по хрусткой подмёрзшей тропе, унося с пепелища не имя, не лицо и не торжество, а одно сухое, неутешительное знание: что напротив него в этой войне завёлся наконец человек, которого он не может ни купить, ни предсказать, ни дорисовать, и что доводить эту постройку придётся, должно быть, до конца – до того самого края, где они оба когда‑нибудь сойдутся лицом к лицу, и стена эта рухнет сама.
Глава 18
«Разминулись»
Распутица отпускала по часам, и эти часы надо было считать, как считают патроны.
Воронин вёл шестерых вторую ночь. Днём дороги текли. К полуночи их прихватывало, и тогда шли. Земля под валенком держала шаг, проседала на втором, на третьем уходила в чёрную жижу по щиколотку. Кто читал её верно, тот шёл. Кто на глаз – тонул и оставался в ней до утра.
Дорога была одна. Грейдер на Издешково – единственная твёрдая нитка через раскисший большак. По ней немец и вёз. Самим по грейдеру нельзя: посты. Значит, в обход. Поле за грейдером простреливалось от водокачки голо, до последнего кустика. Значит, по гриве, лесом, кружным путём, лишних версты две по целине.
Так он ходил всегда. Не лезть на гладкое. Платить ногами, не кровью.
Третьяк шёл головным. За ним Дед, за Дедом – Воронин, дальше Лыков с рацией, Кондратьев замыкал, Гридя нёс заряды в середине, где целее. Шли молча. Лыжи бросили за рекой – снег сошёл, они теперь висели обузой. Группа двигалась пешим, тяжело, прощупывая каждый шаг.
Вторую ночь без сна, считай. Днёвки в распутицу выходили дрянь: ни костра, ни сухого места, лежали в мокром, грелись телом. У молодых на вторые сутки делалось пустое лицо, ноги шли сами, голова дремала. Воронин держал их короткими делами. Сменить дозор. Перемотать портянку. Проверить заряд. Пока руки заняты – голова не валится.
Гридя за спиной тихо помянул чёрта и распутицу, и весну, и того немца, что в тепле спит. Помянул беззлобно, привычным своим говорком, чтоб самому не уснуть на ходу. Дед, не оборачиваясь, обронил: «Цыц». Гридя цыкнул. Колонна шла дальше.
Воронин шёл и думал холодной частью головы, какая всегда работала под усталостью, – что вот эта спайка, это «цыц» и это молчание в ответ, и есть то, чего не купишь и не натаскаешь приказом. Он сбивал группу всю зиму, кровью и тратой. Ходила тихо, понимала с полужеста. Беда была в том, что притёртая, узнаваемая группа – это и почерк. А почерк теперь стоил дорого.
Воздух пах талой землёй и прелым листом из‑под снега. Чужой, не зимний запах. Зимой пахло железом и стынью. Сейчас пахло, как пахнет у могилы по весне, когда копают, – и он гнал от себя это сравнение.
Он шёл и читал землю подошвой. Под коркой держало – значит, мороз вошёл глубоко, значит, час их. Где наст звенел тонко и пусто – там внизу была каша, туда нельзя. Этому не учат. Это нарастает само, год за годом, на том, кто иначе давно лёг бы в эту самую кашу и остался.
Тыл тут был немецкий, но жидкий. Распутица развела всех по щелям. Колонны стояли, моторы стыли, обоз вяз. Немец сидел по деревням и ждал сухой земли так же, как ждал её Воронин – только немцу она несла лето, а Воронину несла войну, чей счёт он держал в голове наперёд. Оттого и шли сейчас, по грязи, по ночи: оба фронта стояли, а его работа не стояла. Жилу немцу рвать надо было там, где она тоньше всего. А тоньше всего она была теперь тут – на единственной твёрдой нитке.
Где‑то слева, за лесом, лаяла собака. Деревня. Чужой староста спит, петух не пропел ещё. Воронин повёл группу шире от деревни – лишних полверсты, зато мимо. Собаку он не любил пуще пулемёта. Пулемёт бьёт, куда наведён; собака будит всех.
У выхода на гриву Дед провалился.
Не вскрикнул – Дед не кричал. Просто корка под ним хрустнула не так, и он ушёл по колено. Выдернул ногу, ушёл другой. Воронин поднял кулак. Стали. Дед выбрался назад на твёрдое, потоптался, потрогал валенок.
– Не держит, – сказал негромко, по‑полтавски глотнув звук. – Низина. Сверху подмёрзло, под коркой – каша.
Воронин присел. Продавил наст ладонью. Под тонким ледком пальцы вошли в холодную грязь по второй сустав. Грива тянула низом, через мочажину; оттепель натекла сюда со всего ската и не стянулась. По его всегдашней тропе сегодня было не пройти.
Не потому, что опасно. Потому, что мокро.
Он прикинул на ходу. Выше, у гребня, лес реже, ветер выдул снег, земля каменистей – там подмёрзнет крепче. Лишних сорок минут и триста шагов вверх. К складу выйдут не в три, а к четырём. Впритык к темноте. Но впритык.
