Император Пограничья 26 (СИ), стр. 38

Я рассудил, что хватит стоять над пропастью, и сделал то, что умею: шагнул первым.

— Михаил Прохорович, — объявил я, приподняв свёрток, чтобы все разглядели сына. — Ваш племянник. И, к слову, самый горластый человек во Владимирском княжестве. Перекричать его пока не удавалось никому, мне в том числе.

Лёд тронулся. Евгения рассмеялась, протянула руки и глянула на племянницу, без слов спрашивая разрешения. Ярослава кивнула. Я передал сына тётке, и графиня приняла его привычно и бережно, как берут младенца руки, что уже держали чужое дитя.

— Тяжёлый, — одобрила она. — Крепкий. Лиза младенцем была точно такая же, Яся.

Михаил, разбуженный, не заплакал. Уставившись на чужое лицо ещё мутными со сна глазами, он вдруг ухватил Евгению за выбившийся из причёски локон, крепко, не желая отпускать. И тут Ярослава засмеялась, наконец по-настоящему, не сдерживаясь, и от этого смеха с неё осыпались остатки брони, в которой она приехала.

— Я так же делала, — сказала Засекина, глядя на сына. — Ты рассказывала. Цеплялась за твою косу.

— Цеплялась, — кивнула Евгения. — И не отпускала. Пришлось состричь прядь, иначе унесла бы с собой.

Тимофей подошёл ближе, вынул из шкафа за спиной что-то небольшое, деревянное, и поставил перед сестрой и племянницей. Это была лошадка, грубоватая, вырезанная неумелой рукой князя Засекина, с одной ногой чуть длиннее прочих, тёмная от времени.

Историю её Евгения выложила ещё год назад, в ризнице: как четырёхлетняя Ярослава сунула игрушку грустной тётке, чтобы та повеселела, и как та увезла её с собой.

— Мы решили: пусть теперь будет у Михаила, — сказал Тимофей. — Твоя игрушка — твоему сыну.

Я следил за её руками. Ярослава приняла лошадку, повертела, узнавая, и стиснула в том самом кулаке, что без дрожи держал клинок над поверженным узурпатором Шереметьевым. На этот раз рука дрогнула.

Я отступил на шаг. Не моя это была минута. Своё я отработал: привёз их под эту крышу, сломил первую неловкость. Дальше я просто поддерживал разговор, и смотрел, как жена получает то, чего не дало бы ей ни одно моё завоевание: кровь, память и людей, которые помнят её мать и её саму до того, как она сделалась Волчицей.

Осадок никуда не делся. Он сквозил и в том, как Ярослава обняла тётку не сразу, и в том, как осторожно, едва ли не на ощупь, Тимофей подбирал слова. Десять лет отчуждённости не стираются за год бесед по магофону и один обед. И всё же трещина, сквозь которую пробивается нечто живое, уже наметилась. Мой сын, вцепившийся в чужой локон намертво, и был этим ростком.

Позже, когда Михаил уснул в переносной люльке, а Евгения увела Ярославу к единственному уцелевшему портрету Елизаветы, Тимофей задержался со мной у окна. Какое-то время мы молчали. За стеклом лежал двор, в отдалении тянулись приземистые корпуса мануфактур, где Волконские всю жизнь ковали оружие.

— Вы её прикрывали от наёмников, — сказал я наконец. — Молча, зная, что спасибо она не скажет и даже не узнает. Год назад я услышал это от Евгении в ризнице, а после велел своим людям проверить. Всё сошлось до мелочей.

Тимофей коротко взглянул на меня, прикидывая, к чему я клоню.

— Это было меньшее, что мы могли, — ответил он. — И самое большее, что нам позволяла клятва отцу.

— Я о другом, — сказал я. — То, что человек делает для своих, когда этого никто не видит, и есть род. Не герб и не торжественные клятвы, а вот это.

Тимофей посмотрел на меня уже без настороженности.

— Странно слышать это от победителя, — произнёс он негромко. — Так держатся за кровь те, кто однажды остался без неё.

Отвечать я не стал. О некоторых вещах я молчу даже с теми, кого начинаю уважать. Угадал он верно, и в общем молчании понимания нашлось больше, чем в любом тосте.

Тишину я нарушил сам, свернув туда, где чувствовал себя твёрже.

— Раз уж мы стоим без лишних ушей, скажу и о деле, — сказал я. — Вы оружейники, каких в Содружестве по пальцам сочтёшь. У меня на руках Сумеречная сталь и спрос на клинки и стволы из неё, который растёт быстрее, чем я успеваю его закрывать. Ковровские мастерские я уже забрал под себя, только один Ковров всю прорву не осилит.

Тимофей повернулся ко мне иначе. Родственника на минуту отодвинул оружейник, и в глазах зажёгся сухой интерес промышленника.

— Сумеречную сталь необученными руками не куют, — сказал он. — Норовистый металл, жжёт обычный инструмент и обычного кузнеца. Сколько мастеров у вас на ней уже сидит?

— Достаточно, чтобы выучить ваших, — ответил я. — Я даю сталь, образцы и допуски, вы даёте руки и клеймо, которому верят без лишней пробы.

Он помолчал, перекатывая в уме цифры, которых я пока не называл.

— Пришлите бумаги с объёмами, — обронил наконец. — Считать будем на трезвую голову.

Я кивнул. Делить счастье и делить барыш — разные ремёсла, и Тимофей, похоже, владел обоими.

Уезжали уже утром, переночевав в гостевой комнате. Евгения сунула Ярославе узелок с половиной пирога, завёрнутой в холстину, и Засекина, которая в жизни не приняла бы ничего похожего на подачку, на этот раз приняла. Лошадка осталась с нами для Михаила. На обратной дороге жена долго глядела в окно и молчала, а после, не оборачиваясь, сказала:

— Спасибо, что заставил поехать.

— Я не заставлял.

— Заставил. Молча, ты на это мастер, — она помолчала. — Думала, приеду и почувствую, что они мне чужие. А вышло…

Договаривать она не стала.

— Знаю, — сказал я.

И знал я это лучше, чем ей казалось.

Михаил спал у неё на руках, сжимая во сне деревянную лошадку, которую его мать когда-то подарила грустной тётке, чтобы развеселить. Машина катила к Угрюму, где меня снова ждали новые вызовы. А эти два часа в тульском особняке я не отдал бы ни за одно завоёванное княжество.

Глава 11

Карта Содружества распласталась по столу между ними, прижатая с одного края кружкой остывшего чая, с другого — кулаком Панкратова. Бумаг вокруг развелось столько, что Синеус давно бросил их считать: сметы, выписки из полковых ведомостей, чьи-то прошлогодние рапорты с обтрёпанными углами. За тонкой перегородкой доживала вечер казарма владимирских Стрельцов, и сквозь неё просачивались обрывки чужих разговоров, скрип коек, дребезг котелка. Синеус ловил этот шум краем уха и гонял в пальцах потертую монету, перекидывая её с костяшки на костяшку.

Дело выходило странное. По всем княжествам командиры встречали барона по-разному: кто настороженным молчанием, кто глухим саботажем, кто учтивым кивком, под которым ясно читалось «поглядим, надолго ли тебя хватит». Единый тренировочный центр оказался единственным делом, которое не вызвало ни у кого из них сопротивления. Ничто не сплачивало офицеров крепче, чем возможность горячо одобрить работу, делать которую предстояло не им. Польза от этого дела бросалась в глаза, возни оно сулило вдоволь, а тащить такое на горбу охотников не нашлось. Оттого оно и осело на столе у него с Кузьмичом — у двоих, кому не лень.

Синеус подтянул карту к себе, придавил угол остывшей кружкой и какое-то время молчал, водя пальцем по дорогам и синим жилам рек. Панкратов ждал, не подгоняя.

— Под Муромом, — обронил барон, припечатав ладонью точку на карте. — Если по уму, больше и негде.

Ефрем Кузьмич соглашаться не спешил:

— Быть может. Ты только объясни сперва, барон, чем плох Владимир. Стены стоят, гарнизон под рукой, Угрюм в трёх часах езды — начальство в умилении, — ветеран усмехнулся в седые усы.

— Меня это меньше всего интересует. Меня другое занимает. Учебный лагерь — это ведь не казарма с плацем. Это воронка. Со всех шести… семи — поправил себя Синеус, мысленно ругнувшись на бешеный темп экспансии брата, — княжеств в неё сыплется зелёный народ, наружу выходят люди, которые умеют не умирать в первом бою, и так круг за кругом, по нескольку раз в год. Значит, цена всему делу не в стенах и не в плацу, а в дороге. В том, как дёшево и быстро ты гоняешь людей туда и обратно. И ещё в одном, о чём наверху не думают вовсе: чтобы салага по пути не растряс ту малость, что в него успели вбить. Поставь лагерь не там, и половина выучки осыплется на трактах прежде, чем дойдёт до Пограничья.