Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 50
Поручик стал читать одиннадцать фамилий, и читал он их долго, потому что не знал ни одной, и по лицу было видно, что он ищет среди них хоть одну, которую можно проверить.
Я стоял в стороне и считал. Двенадцать в разводе. Пятеро в комитете. Один поручик. Один часовой, стоящий вторые сутки.
Три власти в этом дворе, и три бумаги, и ни одной подписи под ними. Считать было нечего.
Прошин подошёл ко мне сбоку и сказал вполголоса, не оборачиваясь:
— Господин подполковник, а мне-то что писать?
Он выговорил это до конца и не поправился, и я в ту минуту не обратил внимания, а после вспомнил и понял, что он-то приказа ещё не получал.
— Пишите то, что было.
— А ежели скажут: почему допустил?
— Значит, впишете, что я при этом был, и мою фамилию тоже.
Кончилось всё в семь без малого, и кончилось не решением.
Комитет выставил свой караул — по трое от второй и третьей рот, четверых из нестроевой и двоих писарей, как у него и было записано. Поручик записал в папку, что караул выставлен не по приказу, и уехал. Прошин записал в четвёртую графу, что сменил в семь ноль пять и по чьему списку.
А сменённый часовой, отстоявший тридцать шесть часов, спросил у меня, кому он теперь сдаёт пост, и я не сумел ответить сразу.
Четвёртого числа с утра газеты вышли с обоими актами разом.
Я прочёл их в конторе, стоя, и держал я в руках первую за неделю печатную бумагу, о которой нельзя было спросить, кто её подписал. Под одной стояла фамилия, под другой — другая, и обе были не те, с которыми я служил двадцать лет.
К девяти в четырнадцатую комнату пришли не жалобщики. Пришла депутация.
Их было трое, все из запасного батальона на Охте, где я не бывал ни разу, и старший держал под мышкой сложенную газету.
— Ваше высок… — Он тоже споткнулся на этом слове, но выговорил до конца, потому что другого пока не выучил. — Нам маршевое пополнение велено готовить. К десятому.
— И что вы хотите от меня?
— Мы хотим, чтоб вы прочли. — Он развернул газету и показал пальцем, и палец у него стоял ровно на нужной строке: он это место знал. — Пункт седьмой.
Я прочёл. Неразоружение и невывод из Петрограда воинских частей, принимавших участие в революционном движении.
— Мы участие принимали, — сказал старший. — Двадцать седьмого вышли первыми на Охте. Об этом всякий скажет.
— Кто вам эту газету дал?
— Ротный и дал. Он и читал вслух.
Я перечёл пункт ещё раз, медленно, и стал искать, чем на него возразить, и не нашёл.
Это была не листовка и не постановление собрания. Это была правительственная бумага, напечатанная в казённой газете, и она обещала им прямо то, о чём они просили, и обещала не Советом, а тем правительством, которому им завтра служить.
— Пункт этот верен, — сказал я. — Возразить мне нечем.
Старший не обрадовался. Он посмотрел на своих и обратно на меня, и вид у него стал такой, будто ему стало хуже, а не легче.
— А фронту тогда кто?
— Это вы у меня спрашиваете?
— У вас. Больше не у кого. — Он сложил газету пополам и не убрал. — Ваше высок… господин подполковник, вы поймите, мы не бегуны. У меня в роте половина с четырнадцатого года и двое с медалями. Мы за то и вышли двадцать седьмого, чтоб порядок был. А порядок первым нам же и разрешил остаться.
— Вы этого не просили.
— Мы просили, чтоб нас не разоружали. Про фронт мы не просили ни слова. Мы не то что не пойдём — мы бы пошли, ежели по-человечески. Только бумага-то нам разрешила не идти. Кто пойдёт, тот при ней и дурак.
Он сложил газету и убрал под мышку тем же движением, каким вынул, и по этому движению было видно, что разговор для него кончен.
— Читайте восьмой, — сказал я.
Он развернул обратно и стал искать, и нашёл не сразу: восьмого он вслух не слышал.
При сохранении строгой военной дисциплины в строю и при несении военной службы — устранение для солдат всех ограничений в пользовании общественными правами, предоставленными всем остальным гражданам.
— Ну и что мне с того?
— В одной бумаге. Седьмой и восьмой, друг под другом, за одними подписями. — Я взял у него газету и положил на стол, чтоб видели все трое. — Седьмой говорит: вас из города не выведут. Восьмой говорит: покуда вы в строю и при службе, дисциплина строгая. Оба верны. И оба вам придётся исполнять разом.
— Так они же врозь тянут.
— Врозь, и тянут в разные стороны.
— Кто ж тогда решит, который сильнее?
— Никто. Тот, кто написал седьмой, и тот, кто написал восьмой, — одни и те же люди, и они не заметили.
Старший помолчал, глядя на газету.
— Тогда я вам скажу, как у нас в роте решат, — проговорил он наконец. — У нас решат так: который пункт нам читали вслух, тот и сильнее. Восьмого нам не читали.
Кожухов пришёл шестого, во втором часу, и пришёл не спрашивать.
Он был председателем комитета второго батальона, тридцати с небольшим, из мастеровых. Говорил он медленно: взвешивал. Со мной он держался ровно, как держатся с человеком, которого не боятся и не уважают, а просто имеют в виду.
— Собрание постановило сменить ротного второй роты, — сказал он, сев. — Я пришёл узнать, куда об этом сообщается.
— Никуда не сообщается.
— То есть как никуда?
— Так. Порядка такой замены нет. Ни бланка, ни того, кому подать, ни того, кто утвердит.
— Значит, и запрета нет.
— И запрета тоже нет.
— Тогда я вам прочту вашу бумагу, — сказал Кожухов и вынул из-за пазухи оттиск, сложенный вчетверо и обтёршийся на сгибах. — Ту, что в «Известиях», в углу третьей полосы. Пункт третий: комитет не отменяет командира в бою.
— Так и напечатано.
— В бою. — Он не отпустил оттиска. — А мы не в бою. Мы в казарме на Кирочной, и боя у нас с двадцать седьмого не было. Вне боя, значит, и отменили.
Я взял оттиск и посмотрел на свои же сорок строк.
Пункт третий стоял так, как я его писал, и в нём было ровно то, что Кожухов прочёл.
Сто семьдесят знаков я снял в ту ночь с пятого пункта, и снял потому, что не влезали. А в третьем никто у меня ничего не отнимал. Слов «и вне боя» там нет оттого, что я их не написал.
— Вы это сами составили? — спросил Кожухов.
— Сам от начала до конца.
— И «в бою» сами написали?
— И это писал сам.
— Тогда я вас спрошу. Что ж вы не написали «и вне боя»?
Соврать было легко, и врать пришлось бы недолго: набор, дыра от объявления, сто семьдесят знаков. Я даже начал.
— Оттого, что не подумал.
Он посмотрел на меня так, будто я сказал что-то неприличное. Потом откинулся на спинку и улыбнулся — единственный раз за весь разговор, и не мне, а куда-то в сторону окна.
— Не подумали. Вот это хорошо, это я запомню. А у нас теперь ротный второй роты сидит в канцелярии и не выходит, потому что ему сказали, что он больше не ротный, и он не знает, врут или нет. И я не знаю. И вы не знаете.
— И я не знаю.
— А бумага ваша знает. — Он забрал оттиск и убрал обратно за пазуху. — А написано в ней не то, что вы хотели.
— Что вы намерены делать?
— То же, что делал. — Он застегнул тужурку. — Я вашу бумагу в роте читал и буду читать дальше, а нынче меня зовут ещё в два места. Я её и там прочту.
— Прямо как есть?
— А как же ещё. — Он в первый раз посмотрел на меня прямо. — Слово в слово, как напечатано. Я от себя не прибавлю ни буквы.
У дверей он обернулся.
— Вы не думайте, я не в упрёк. Мне в ней всё нравится, кроме одного слова. Кабы вы то слово убрали, я бы за неё стоял.
— Какое слово?
— Вот это: «в бою».
Ротного второй роты звали Кушнерёв, и я к нему сходил в тот же день.
Он сидел в батальонной канцелярии, за чужим столом, и перед ним лежала стопка бумаг, которые он не читал. Ему было под пятьдесят, из выслужившихся, и китель на нём был обужен по старой мерке — по той, какая была на нём, когда он его получал.
