Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 35
Я не был там и ничего не сделал. Пекарня стояла под караулом, и караул стоял хорошо, и в мою бумагу вписаны были четыре адреса, часы смен и восемьдесят два имени, и весь этот аппарат честно работал ровно до угла. За углом начиналась улица, которой в списке не было.
Тридцать восемь на площади. Сорок три в коридоре. Неизвестно сколько на руках через Гончарную.
И один тёплый двор с гудящей котельной, где за сутки не случилось ничего.
В казарму Рожнова я приехал в первом часу ночи и попал к самому возвращению.
Учебная команда Рожнова — те шестьдесят, что взяли двадцать четвёртого, — пришла с Гончарной не в двенадцать и не в час, а между — я слышал, как разводящий крикнул на дворе время, и не разобрал. Их вели пешим строем. Шли молча. Во дворе строй встал и долго не расходился, хотя команду подали дважды.
Горячего им не дали.
Кухня стояла с полудня: кашеваров отправили в оцепление. Дали хлеб и кипяток. Ели стоя, не снимая шинелей, и ложек не доставали.
Я встал в темноте у стены цейхгауза и слушал.
— Ты сам-то видал, нет?
— Чего я видал. Я на Суворовском стоял.
— Волынцы били, говорят.
— Волынцы не били. Волынцы отказались, мне на Литейном говорили.
— Кто тебе это говорил?
— Человек один говорил.
— Человек говорил, а сотня лежит.
Все ждали, что скажет один. Один не говорил.
— Наши не били, — сказал наконец кто-то от угла, негромко и упрямо. — Ни один наш не бил.
— А кто же тогда бил?
— Не знаю. Кто-то бил.
— Вот и я говорю: кто-то. Все говорят «не мы». А сотня лежит.
Заговорили сразу трое, и я не разобрал ничего.
О завтрашнем не говорили. Завтрашнее было ясно: подъём в четыре. Спорили о нынешнем.
— Мне сестра говорила, там баба лежала, — сказал кто-то. — С корзиной.
— Все они с корзинами.
— Я к тому, что она не бунтовала. Она за хлебом.
— А ты откуда знаешь, за чем она?
— А я и не знаю вовсе.
— Пусть первый кто-нибудь тронется, — сказал молодой голос. — Не мы. Мы дальние. Нас первыми отрежут.
— Дальние, — повторил другой. — Мы от Знаменской в трёх верстах.
Кто-то засмеялся, и смех сорвался.
Они стали расходиться — не по решению, а от усталости: стояли с шести утра, и до подъёма оставалось меньше трёх часов. И тут от дверей сказали, ни к кому не обращаясь и без всякого нажима:
— А на Выборгской, в лазарете, всех записали.
— Чего записали?
— Всех. Кого внесли. — Голос сиплый, ленивый, под конец, когда уже спать. — Мне брат сказал, он туда своего носил. Там сестра сидит с тетрадкой и пишет подряд: час, откуда внесён, чем ранен. И городовых пишет.
— Городовых-то зачем?
— А затем, что они тоже внесённые.
Никто не переспросил и никто не заспорил.
За полчаса тут не сошлись ни на том, кто стрелял, ни на том, кто лежал.
А про тетрадь не возразил никто.
— Пиши, пиши, — сказал кто-то беззлобно, уже в дверях. — Хоть один кто-то считает.
Дневальный придержал дверь, и они пошли внутрь по одному.
Глава 14
«Волынцы»
Меня подняли в шестом часу, и подняли грубо.
Вестовой стучал в дверь не костяшками, а всей ладонью, и, когда я открыл, шагнул в комнату, чего никогда не делал, и стал говорить прежде, чем я застегнул ворот.
— Ваше высокоблагородие. Волынцы.
— Что — волынцы?
— Не выходят. Убили начальника команды и не выходят.
Я стал одеваться. Он стоял в дверях и досказывал.
Что убили ночью. Что убили офицеров, во множественном числе. Что весь полк вышел с музыкой и пошёл на Невский.
Из этого потом не подтвердилось почти ничего. Полк никуда не пошёл до восьмого часа, музыки не было вовсе, офицеров убили не многих, а одного. И даже это оказалось сказано вперёд: в четверть шестого начальник учебной команды был ещё жив, и убили его позже, при выходе. Но в шестом часу утра двадцать седьмого февраля это было единственное, что я знал, и на этом знании я собрался и вышел.
Ночью крепко подморозило.
За окном было темно и очень сухо, и та особенная тишина, какая бывает, когда за ночь мороз возьмёт вдвое против вчерашнего. Три дня стояла мягкая погода, ростепельная, из тех, что выгоняют народ на улицу; за эту ночь она кончилась. Стекло к утру заросло по краям, и заросло не узором, а плотным непрозрачным слоем, как зарастает при восемнадцати.
Я думал об этом, натягивая сапоги, и думал не о людях, а о том, что часовым на постах в такой мороз смена через час, а не через два, и что разводящих у меня наряжено по одному.
Ни к какому моему караулу это нынче отношения уже не имело.
— Кто передал известие?
— Из батальона по телефону. — Вестовой глядел мимо меня. — Их благородие велели вам сказать и сказать, чтобы вы не ездили.
— Кто это велел?
— Штабс-капитан ихний.
Я взял шинель и вышел. На лестнице спросил время: четверть шестого.
До угла Кирочной я дошёл в темноте и без всяких приключений, и на Кирочной ещё стоял пикет.
Пикет стоял правильно: восемь человек и ефрейтор, у сберегательной кассы. Стояли врастяжку, а не кучей. Один смотрел за спину другому.
В седьмом часу к ним подошла смена.
Я стоял шагах в сорока, у чужих ворот, от начала и до конца. Смена подошла строем. Разводящий скомандовал. Люди подтянулись. Старший пикета вышел навстречу. Всё по уставу, до последнего шага, и у меня на секунду отлегло.
Здесь я скажу вперёд, чтобы к нему не возвращаться: пикет достоял до полудня.
Я это знаю точно, потому что проходил мимо него ещё дважды, и оба раза он стоял, и оба раза врастяжку, и оба раза один смотрел за спину другому. Мимо него шли к Литейному, и он не мешал идущим, и идущие не трогали его.
Растворился он в первом часу, при мне, и растворился без единого выстрела.
Подошли от Парадной. Человек полтораста. Не бегом и не с криком — плотной валкой массой. У передних винтовки, у задних ничего.
Они и не нападали.
Они вошли в промежуток между постами, втянули в себя и тех и других и заслонили.
Через минуту масса разошлась и пошла дальше.
Пикета на углу больше не было.
Двое штатских вели под руки молодого ефрейтора и махали шапками. Над головами, качаясь, плыли винтовки. Их несли на вытянутых руках, чтобы видели все.
Ефрейтор не упирался. Он шёл и смотрел себе под ноги.
Порядок в этом городе не рухнул утром. Он снашивался весь день, по одному посту, и мой был не первым и не последним.
С этого места все слова стали негодными.
«Бунт» не годился: никто не кричал. «Разоружение» не годилось: винтовки отдали сами. «Толпа» не годилась: шли ровно и не толкались.
Но до этого оставалось шесть часов. В седьмом часу, увидев правильную смену, я пошёл в казарму Рожнова.
Во дворе горел один фонарь, и под ним стояли человек тридцать, и ни одного офицера с ними не было.
Офицеров не было вообще.
Я обошёл двор, заглянул в канцелярию, в дежурную, в комнату при цейхгаузе, и нашёл одного прапорщика, спавшего одетым на лавке, и разбудил его, и он сел и сказал, что ротный уехал в третьем часу и не вернулся, и что штабс-капитана он не видел с вечера.
— А кто распоряжается?
— Фельдфебели, — сказал прапорщик и стал искать фуражку.
В третьей роте распоряжался фельдфебель, и распоряжался толково: развёл дневальных, послал за дровами, велел не выходить со двора без спроса. Он делал это без единой бумаги и без единого офицера над головой, и делал ровно то, что делал бы при них.
Я спросил его, кому он думает докладывать.
— Как заведено, ваше высокоблагородие. Ротному.
— А ротного, стало быть, нет.
— Значит, батальонному.
Батальонного он не назвал по фамилии. Фамилии он не знал — знал должность. Должность в это утро ещё стояла, хотя стоять ей было уже не на чем.
