Прапорщик 1914: Февраль (СИ), стр. 20
Три месяца я объяснял себе этот штемпель одним способом: штемпель поддельный.
Объяснение мне нравилось. Оно было простое, оно делало виноватым одного человека, и оно избавляло меня от необходимости думать про почту, которой я не знаю. Я даже придумал, где такую печатку могли резать.
Тарабрину я про это не сказал. Я положил конверт на подоконник, где светлее, и попросил посмотреть.
Он работал стоя. За те две недели, что я за ним смотрю, он ни разу не сел за чужую работу, и в этот раз не сел, и с четверть часа не говорил ничего, а только поворачивал конверт и раза три поднёс его к самому стеклу.
— Ваше высокоблагородие. Гляньте сюда.
Он повернул конверт клапаном ко мне.
— Не заклеен.
— Не заклеен. И не отклеен. Клапан заложен внутрь. — Тарабрин повёл по нему ногтем. — Так делают нарочно.
— Зачем закладывают?
— Чтоб цензура не резала. Она в шестнадцатом году держала письма до двадцати суток. А если конверт подан открытым, цензор глядит при подателе и при нём же заделывает, и письмо идёт скорее. Кто спешит — закладывает клапан. Это все знают, кто пишет.
— Стало быть, штемпель настоящий.
— Штемпель настоящий, и оттиск свежий был, и давили его крепко. — Он положил конверт. — Кто станет резать поддельную печатку, тот про клапан не знает: он не пишет, он режет. Тут одно с другим не сходится.
Три месяца моего объяснения кончились за полторы минуты, и кончились правильно, а досадно мне было ровно настолько, насколько бывает досадно человеку, который берёг простую мысль.
— Что тогда остаётся?
— Складки, — сказал Тарабрин.
Он вынул из конверта июньский лист, развернул его и положил рядом.
— На конверте свои складки. Он сколько-то полежал с чем-то внутри, и внутри у него было потолще и покороче. Вот, глядите: тут он раздался, тут по краю потёрто. А ваш лист в эти складки не ложится. Он длиннее и тоньше. Он в конверте не лежал.
Я сложил лист и вложил его. Он вошёл свободно, не тронув ни одной старой складки.
— Долго он в нём лежит?
— Судя по бумаге — с ноября, как вы его туда положили. — Тарабрин с конверта глаз не сводил. — А до ноября в нём лежало другое.
Я сел на подоконник рядом с ним.
Конверт шёл почтой честно, с полевым штемпелем, и спешил, и клапан ему закладывал человек, который знал, как ускорить. Но нёс он не мою записку. Мою записку в него вложили здесь. И вложил её тот, у кого были обе вещи разом: конверт с настоящим следом и текст без всякого следа.
— Тарабрин. Мне надо знать, у кого июньский подлинник числится по журналу.
— Это можно узнать. — Он ответил не сразу. — И это не у нас.
— Отчего же не у нас?
— У нас нумерация сплошная с января, я вам говорил. А тут номер через дробь. — Он подвинул конверт ко мне и постучал по углу карандашом. — Дробь эту я так читаю: сперва общий номер, потом по отделению. Значит, брало бумагу учреждение, где есть отделения и столы. У нас отделений нет.
— Это вы наверно знаете?
— Это я так читаю, — сказал он. — Наверно будет, когда сличу с чужими журналами.
— Кто вам их покажет?
— Никто. — Тарабрин положил карандаш. — Но у Сухарева в окружном шурин в одном месте пишет, и Сухарев мне должен.
— Чем это он вам должен?
— Ничем. Я ему в ноябре полторы тысячи строк переписал за две ночи, когда у него рука отнялась. — Тарабрин повёл плечом. — Он предлагал деньги. Я отказался. Надо было брать: теперь было бы легче просить.
Он вернулся тем же вечером. Писал он не садясь и два раза начинал строку заново.
— Отделение нашёл. Форма дроби ихняя, я сличил на четырёх бумагах. — Он положил передо мной листок со срисованными номерами. — И там же узнал вот что.
— Говорите, Тарабрин.
— Расписки нет — и записи нет. Журналист — тот, что ведёт журнал входящих, — раздаёт их под расписку, кому следует, и с той минуты за бумагу отвечает тот, кто расписался. Ревизия — раз в месяц, и идёт она по журналам. — Он потёр глаза. — Стало быть, ваш июньский подлинник по журналу и посейчас там, и числится за живым человеком, который однажды за него расписался.
— И этот человек писал приложение?
— Этот человек расписался, — сказал Тарабрин. — Больше про него ничего не известно.
— А фамилия чья?
— Писана неразборчиво. Чин разобрал.
Он назвал чин, и чин был мелкий, и это было хуже всего: отвечает не тот, кто взял, а тот, кто расписался, и расписываются такие люди по двадцать раз на дню, не читая.
За чужие ночи Тарабрин заплатил своей. Я велел ему идти спать и просидел над его листком до трёх.
Двадцать первого с утра было холодно и ветрено, и шёл снег — не тот, что метёт, а мелкий и колючий, идущий боком.
Посредника звали не так, как мне сказали, и жил он не там.
Нашёл я его на третьем дворе, в полуподвале, где помещалась контора по найму комнат, и контора была настоящая, с вывеской и с книгой. Я сел на предложенный стул, как садятся у стойки, где отвечают, — и только через минуту сообразил, что вывеска и есть его защита.
Ему было под сорок. Крупный, рыхлый, с очень чистыми руками.
Он выслушал меня, не перебивая, а когда я кончил, сходил и запер дверь на крюк.
— Ваше высокоблагородие. Вы понимаете, что вы сейчас сделали?
— Понимаю.
— Нет, не понимаете. — Он сел напротив и положил на стол свои чистые руки. — Вы назвали при мне число и месяц. Теперь, ежели вас об этом спросят, вы либо скажете, что говорили со мной, либо солжёте под протокол. Третьего нет.
— Есть третье. Мне довольно знать, куда носили. Кто носил — я и спрашивать не стану, и тогда мне нечего будет им сказать.
— Не выйдет.
— Отчего же не выйдет? Я не спрашиваю вашего имени. Я его не знаю и знать не хочу.
— Оттого что вы сидите у меня в конторе. Вы вошли в дверь, над дверью вывеска, а на вывеске моё имя. Вы уже знаете, ваше высокоблагородие. Тут ничего не поделаешь.
Я посмотрел на дверь. Крюк был накинут, и это было единственное движение, которое он сделал с моего прихода.
— Хорошо. Тогда вот второе. Я справлюсь про этот адрес помимо вас.
— Справитесь. За неделю. А у вас до завтра. — Он сказал это без торжества, как говорят про погоду. — Я вам объясню, чего вы, я вижу, не понимаете. Мне за мой ответ грозит меньше, чем вам за ваш вопрос. Сажать меня не за что: закона, чтоб бумаги не носить, нету.
Он развёл руки над столом, ладонями вверх, и подержал их так.
— Отнимать у меня нечего. А у вас чин, и место, и часть, и фамилия в двух газетах.
Он подождал, не отвечу ли я.
— Носил я. — И назвал месяцы. — В июне и в июле. Три раза.
— Что вы носили?
— Пакеты. Заклеенные. Что внутри — не открывал и не спрашивал, и это не благородство, а расчёт: не открывал — не знаю, не знаю — не отвечаю.
— Откуда вы их брали?
— Из рук. Всегда из рук, всегда на улице, всегда днём. Ни разу не из канцелярии и ни разу под расписку. Мне за то и платили.
— Кому вы их носили?
Он поглядел на дверь, хотя дверь была заперта.
— В два места. Одно назову, второе нет.
— Отчего второе нет?
— Второе живое. Первое — нет.
Он назвал первое. Это была редакция, и не та, в которой служит Астахов, и год назад она закрылась.
— А второе место какое?
— Второе, ваше высокоблагородие, это адрес, куда носят письма люди, которым письма получать некуда. Там на дню бывает по сорок человек, и все чужие. Ежели вы туда придёте и станете спрашивать про мои пакеты, вы там ничего не найдёте. А книги там возьмут и станут читать.
— Какие такие книги?
— Все, какие есть. — Он встал. — Я вам его назову, ежели вы мне пообещаете одну вещь. Не денег. Обещайте, что двадцать второго моей фамилии не будет.
И вот тут я заметил, что человек, которому нечего терять, торгуется за своё имя, — и что вся его речь про «отнимать нечего» была работой, а не правдой.
Заметить это мне не помогло ничем.
