Элегии родины, стр. 73
– Айад!
– Что, пап? А?
Он посмотрел на официанта:
– Одну «отвертку», пожалуйста. Спасибо.
Кэролайн подвинулась по скамейке к краю стола.
– Пойду освежиться, скоро вернусь, – сказала она робко, уходя прочь.
– Будь добр, ты можешь вести себя цивилизованно? Перестать строить из себя ребенка? – вызверился на меня отец, потом взял меню.
– Цивилизованно?! – заорал я. – Это я строю из себя ребенка? Я?
– Я сказал: прекрати…
– Это мне была нужна нянька-надзиратель на все время суда? Это я напивался в казино и попадал в участок? Это мне надо быть цивилизованным?
Если бы я обратил внимание, может быть, я бы и заметил, как вокруг все замолчали.
– Хватит!
– Ты прав, хватит. Ты не мог бы мне все же сказать, что с тобой происходит?
– В смысле?
– Что сталось со всеми твоими деньгами?
– Совершенно не твое дело.
– А не стало ли это моим делом сейчас, когда я плачу за всю ту чушь…
– Чушь? А я за тебя не платил? Годами не платил?
– Не меняй тему.
– «Паап, еще всего месяц. Мне через месяц ренту заплатят, пааааап…»
Пискливое, откровенно насмешливое передразнивание моего американского акцента стало привлекать к нам внимание.
– И ты мне тыкаешь этим уже десять лет. Я бы один не справился. Мне нужна была твоя помощь, я это знаю. И прошу прощения, прошу прощения, что у меня на это ушло так много времени! Сколько еще раз мне надо просить прощения, чтобы ты перестал это вспоминать? Я ничего этого не мог бы добиться без тебя! Только ты все это сделал! Окей? Теперь ты доволен?
Я орал, обеденный зал вокруг нас затих. Я подумал, что чувствую отцовский порыв меня ударить – может быть, это была единственно сознательно допустимая форма моего давно скрываемого желания ударить его – и увидел, как наливается краснотой его шея. Сердце колотилось, наполняя уши неумолимой пульсацией.
– Ты – ходячий скандал, – сказал он, поднимая меню и скрываясь от меня за ним. Я увидел, что к нашему столу идет официант и ведет за собой метрдотеля. Быть дальнейшим предметом публичной порки я не хотел.
– К хренам, – сказал я, встал и вышел.
Вечер был прохладней, чем мне помнилось. На углу то, что еще циркулировало у меня в крови, толкнуло меня на проезжую часть. Под рев клаксонов я нагло перебежал через Мэдисон-Авеню в парк. Ярость ощущалась как жар, который сожжет меня, если я его не выпущу. Но где? Как? На кого или на что? Мимо прошла под ручку молодая пара. Вдруг я подумал, нельзя ли стряхнуть это ощущение с помощью кулаков. Задать вопрос – я это знал – значит уже уйти от него. Хотелось заорать, но я знал, что и этого не сделаю.
Нетвердой походкой я прошел дальше в парк и упал на пустую скамью. Глаза горели. Я закрыл их ладонями, потер, продолжал тереть. И тут внутренним взглядом я увидел его. Он был большой, я маленький. Я помнил, как смотрел на него из дверей нашего первого дома, он стоял у окна, невозможно огромный в свете дня, открывал и читал почту. Я тогда тянулся к нему, чтобы он поднял меня на руки, к этому свету. Помню, это желание я ощущал всю жизнь. Он это сделал? Разве они с матерью не дали мне все, что могли? Почему же этого было недостаточно? Почему, несмотря на все, что они дали, что они сделали, что они оба делали всю жизнь, – почему это никогда не казалось достаточным?
Слезы теперь шли от боли в груди, от ноющей трещины в сердце, и я всю жизнь знал, что оно давно разбито.
У меня в кармане завибрировал телефон. Я его вытащил, увидел два неотвеченных вызова от отца. Надо было вернуться. Я не мог сделать вид, что не хочу. Не мог сделать вид, что он мне не нужен.
Я направился обратно в ресторан.
Выйдя из парка, я увидел отца на той стороне Мэдисон-Авеню. Он стоял возле такси и помогал женщине сесть на заднее сиденье. Похоже было, что он собирался сесть вслед за нею.
– Папа! – крикнул я. И снова: – Папа!
Он услышал, посмотрел в мою сторону. В окне появилось ее длинное, встревоженное лицо. Отец наклонился, что-то ей сказал, закрыл дверь и шагнул в сторону, глядя вслед отъезжающей машине, исчезнувшей в потоке.
Я перешел улицу. Отец стоял как каменный, ушедший в себя.
– Прости, – сказал я, начиная снова плакать. Я не знал, за что извиняюсь, но знал, что должен.
– Нет, нет, – сказал он, медленно качая головой. И повторил: – Нет.
– Папа, прости меня, я очень, очень виноват, – сказал я снова, хватая его за пиджак и притягивая к себе. Он воспротивился моей попытке обняться.
– Нет, бета. Нет.
Но я не отпускал, притянул его ближе, прижался к нему, прижался как можно крепче, обнимал его, пока он не перестал упираться. И только когда он попытался заговорить, я понял, что он тоже плачет.
– Я все потерял, – простонал он мне в плечо. – Все совсем. Все потерял.
Я не попросил объяснений, они мне были не нужны. Не хотел спрашивать. Я и так знал, что вскоре узнаю все. А важно было лишь вот это наше объятие. Если бы я только мог притянуть его ближе, обнимать его дольше, может быть, то, что сломалось в каждом из нас, можно было бы в конце концов починить.
Не могу сказать, знал ли он, садясь наутро в самолет, вылетающий в Пакистан, что никогда уже не вернется. Отчасти я думаю, что знал. Он оставил за собой гордиев узел обязательств, неоплаченных счетов и ссуд – платежи по второй закладной, которую он взял на наш дом, были просрочены уже три месяца, и процесс обращения взыскания уже был на стадии предварительных слушаний, – банковские счета были пусты, и даже его индивидуальный пенсионный счет, – все пошло на финансирование его привычки играть, обогатившей местное казино почти на два миллиона. Теперь, глядя назад, можно было ясно увидеть разруху, в которую довольно давно впала его жизнь, и я злился на себя, что не заметил вовремя этих проблем, когда можно было еще что-то сделать.
Не буду утомлять вас подробностями, как в конце концов удалось распутать юридические и финансовые проблемы, но тот факт, что его юристы в Америке получили все необходимые полномочия до его отъезда, показывает мне: как бы он ни протестовал, утверждая обратное, но он какое-то время думал о бегстве. Процесс избавления от их с матерью вещей – он не хотел сохранять ничего, кроме семейных фотографий, – начался на уикенд, в день дурака первого апреля 2018 года. Ко второй неделе мая дом, где я вырос, был продан и перекрашен новым ярким оттенком серого. Что до ситуации отца, его социальное пособие вполне могло обеспечить ему надежное, пусть и скромное, существование на шестнадцати акрах манговых рощ в Бахавалпуре. Конечно, я по нему скучал. И он говорил тоже, что скучает по мне. Но по нашим беседам в скайпе и по телефону я видел, что он теперь живет так хорошо, как уже много лет не жил. Он и близко столько не пил, хотя найти выпивку, когда хочется, было не так сложно, как он опасался, сообщил он радостно. «Лучше, чем программа двенадцати шагов”, – пошутил он на фоне призыва муэдзина из деревенской мечети. Да, пакистанская родина, которую он ненавидел всю свою американскую жизнь – по крайней мере, такое впечатление он у нас создал, – снова стала его родной землей. И это его нисколечко не беспокоило.
Он уже год пробыл в Пакистане, когда я наконец сознался, что почти закончил книгу, в которой все это описал – что случилось с ним, с матерью и со мной в наших американских странствиях. И был удивлен, как равнодушно он это принял. Не было просьб обойтись с ним справедливо, не было настоятельных уговоров описывать мою американскую родину всесторонне и беспристрастно. Вместо того он добавил кое-что о своем личном опыте и предположил, что я, быть может, не захочу это оставить за кадром: сейчас, когда он думает об этой стране, об Америке, ему трудно поверить, что он провел там такую огромную часть своей жизни. Как бы ни хотел он всегда думать о себе как об американце, правда в том, что он всего лишь стремился им стать. Оглядываясь, сказал он, он понимает, что почти все это время играл роль – роль, которую сам принимал всерьез. В этом не было ничего плохого, но он просто устал ее играть.
– У меня была там хорошая жизнь, много хороших лет. Я благодарен Америке – она мне дала тебя! Но я рад, что вернулся в Пакистан, бета. Я рад быть дома.
