Элегии родины, стр. 23
У себя в номере я два часа провел за ежедневными письменными занятиями, записывая подробно заметки за день, потом пошел в тайский ресторан ужинать. Этот ресторан представлял собой единственный живой фасад во всем квартале, и его кричащий каменно-бамбуковый интерьер пытался спорить с наружным запустением. В окно было видно, как на той стороне улицы валяется бездомный, над ним стоит коп и пытается его разбудить. Оказалось, что тот на самом деле мертв. Когда я шел после ужина домой, двое рабочих со «скорой» грузили его в машину с эмблемой – распятие на фоне горы.
В отеле я еще какое-то время писал заметки, глядя, как «Патриоты» разносят «Краснокожих», потом лег спать. Много лет подряд – и тогда еще, но уже не сейчас – я, как правило, клал блокнот на ночной столик так, чтобы легко было достать, а к указательному пальцу привязывал карандашик. Этой технике я научился от Мэри Морони, – наличие карандаша на пальце было сенсорным напоминанием, способом вспомнить собственные сны в те моменты замутнения или неясного еще пробуждения, – чтобы не заснуть тут же снова, но взять блокнот и записать все, что удастся вспомнить. Мэри этот прием почерпнула у одной слушательницы семинара Лакана в Париже, с которой она вместе училась семестр в Сорбонне в начале восьмидесятых. Запись собственных снов, сказала мне Мэри, когда мы заканчивали день просодического анализа «Листьев травы», помогала ей разобраться в бессознательном, хотя, как она сказала, использование этого термина она считает проблематичным: «Я знаю, это звучит глупо, когда я это говорю, сидя под собранием сочинений Фрейда. – Она оглянулась на ряд бежевых томов, выстроенных в нижнем углу громоздящегося над ней книжного шкафа. – Но, в общем, именно так всегда говорила мне Дженни (Дженни – это была ее девушка): “Если ты так не любишь Фрейда, зачем столько времени тратишь на его чтение?”»
– И зачем же?
– Начнем с того, что я не то чтобы не люблю Фрейда. Считаю ли я, что он очень во многом был не прав? Да. Особенно насчет женщин, хотя и не только. И уж в чем он был не прав, в том действительно был не прав. Был ли он властолюбив? Да. Был ли он мизогином и наркоманом? Да и возможно. Но ничто из этого не отменяет тот факт, что он был гением.
– И мне его тоже стоит прочесть?
– Несомненно. – Она повернулась на кресле и вытащила один из бежевых томов. – Они наверняка будут стоить больше, когда я умру, если суперобложки сохранить в хорошем состоянии, – сказала она, снимая супер с книжки. – Как я уже сказала, не все, что он говорит, верно. Но он на этом пути был первопроходцем. И при всех своих провалах углубился куда сильнее, чем большинству вообще доступно.
Она протянула мне через стол раздетую книжку: Том IV (1900) ТОЛКОВАНИЕ СНОВ.
– В детстве мне все время что-то снилось, – сказал я. – С хорошей движухой. А потом прекратилось, уже много лет снов не вижу.
– На самом деле видишь, ты просто их не помнишь.
И тут она показала мне прием с карандашиком.
Посоветовала, чтобы карандаш был коротким, так что в этот вечер я разломал новый «диксон № 2» и заточил обломанный конец, а потом примотал эту половинку к указательному пальцу скотчем. Это было похоже на самую идиотскую в мире самодельную шину. (К счастью, мой сосед в это время почти всегда ночевал у своей девушки). Но Мэри оказалась права. Трижды за эту первую ночь я просыпался с какими-то образами в голове, и привязанный карандаш давал достаточный стимул дотянуться до блокнота и начать писать. Поскольку писал я в темноте, прочесть наутро эти каракули было бы трудно, но это и не важно: сам процесс записи снов как-то фиксировал их в уме – катушка сна разматывалась, один вспомненный фрагмент тащил за собой другой, вытаскивал откуда-то забытый кусочек, вел к другому сну, о котором я даже не помнил, что он был, и вспоминал его лишь в процессе записи. Как будто во мне больше места, сказал я Мэри на следующей неделе, чем я вообще себе представлял.
По ее улыбке было ясно, что она меня вполне поняла.
Весь следующий месяц наш еженедельный час учебы был, в основном, заполнен разговорами о бессознательном. Причина, объяснила Мэри, почему она не любит этого слова, в том, что оно скорее затуманивает, чем проясняет. Есть ощущение предмета, который сопротивляется пониманию или формулированию, чего-то, что хочет остаться затемненным, чего-то, что Фрейд часто определяет под собственные цели. Она считает, что все это непродуктивно. И в то время как она не отстаивала никакого конкретного способа переопределить концепцию великого венского мыслителя, у нее были свои предпочтительные метафоры. Одна из них – словарь. Последнее издание Оксфордского словаря, которое вышло за три года до того, в 1989-м, содержало двести девяносто тысяч слов. Большинство людей знают не более двадцати тысяч, говорила Мэри. Знать половину этого количества – считается владеть языком бегло. Беглость подобна сознательной части разума: это ряд возможностей, содержащихся в словах, которые ты знаешь. А бессознательное, продолжала она аналогию, – это та масса слов, которой ты не знаешь. Эти неизвестные слова и значения – ризомы звука, зародышевые корешки значений, – подобны сплетению корней, о которых все забыли, но они продолжают питаться от мертвой материи ушедших языков, похороненных в живом, который мы слышим, на котором пишем и говорим. Эту метафору про словарь Мэри любила потому, что в ней подразумевалась задача изучения языка, подробного и глубокого изучения, и то, что не нравилось ей в этой метафоре, тоже было к этому привязано: подразумевание чего-то неизменного, чего-то, что началось и кончилось, что может содержаться в той книге, которую ты, быть может, держишь в руках. Последние ее занятия математикой дали ей то, что, как она думала, открывает еще более плодотворный путь перевообразить себе фрейдовское бессознательное. Так она объясняла мне за кофе в студенческом союзе, где мы в конце концов оказались после одного из наших заседаний у нее в офисе. Она вытащила из сумки толстый учебник и открыла его на странице, расчерченной косыми и волнистыми линиями, и каждая диаграмма была помечена тем или иным видом математической «решетки». В этих чертежах взаимосвязанных линий она усмотрела визуализацию работы нервной системы человека, мельчайшие детали нашего перцептивного аппарата. Граф каждой решетки исходил из одной точки и в одну точку возвращался, и это Мэри уподобила префронтальной коре, местоположению нашей сознательной личности, которая, как она сказала, получает всю информацию, что кишит в огромной нейронной сети тела, но едва отмечает большую часть всего этого.
– И чем больше ты, как творец, – обратилась она ко мне теперь как к начинающему писателю, – живешь в этом плетении, чем живее ощущаешь решетку за работой, тем ближе ты к существенному, к настоящему.
Записывая свои сны в эти первые недели, я стал вкладывать в ее слова некий свой смысл. Новый путь в решетке начинался всего лишь с воспоминания о том, чей голос говорил у меня в голове последним перед пробуждением, и этот путь возвращал меня не только в плоть сна, но еще – по мере записывания – к обрывкам и заплатам прошлого, к нитям памяти, из которых сон и был сплетен; голос наводил воспоминание: «комната» – и в памяти возникала эта палата с медного цвета перилами вдоль больничной койки, медсестра, которая ухаживала за мной месяц, когда у меня был тиф в мои два года, тарелка равиоли, выброшенная в мусорное ведро в три, когда мать пошла открывать в ответ на звонок в дверь, к первому, вероятно, шевелению полового желания в четыре, пробужденного моей тетей Хадиджей, почти стопроцентной копией моей матери, ее сестрой, – прав был Фрейд! – сидящей в солнечном квадрате в нашей гостиной в Милуоки.
И эта материя настоящего, о которую я спотыкался, была определенно существенна, но только для меня, – отчитался я Мэри. Кому еще могло быть дело до чего угодно из этого? А если никому нет дела, почему мне должно быть? Для какой цели вся эта самопоглощенность?
