Мальчик из Ямы 6: Три прыжка (СИ), стр. 30
На столе у стены стояла коробка с прорезью, без надписи, и в неё клали, отходя от стены, не глядя, сколько. Я спросил у Жилы, на что. Она ответила не сразу и не байкой: на «Королька» не надо, у «Королька» всё есть. Это на тех, у кого нет: по стае ходит список узлов, где сейчас хуже, и коробка уходит туда с первым бортом, в руки, без описи и без конторы, потому что контора переводит три дня, а борт идёт сутки. Кто ведёт список, она не сказала. По-моему, не потому, что не знала.
Тотализатора не было. Я спросил у Жилы, почему, тихо, и она ответила так же тихо, не загибая пальцев:
— На проводах не ставят. Примета.
Два слова и ещё одно, и дальше она не объясняла, и я не спрашивал: ставить было не на что, всё уже было известно.
Мы вернулись на борт затемно. Болт лежал в кармане и мешал, как мешает всякая вещь, которую получил не за работу и не знаешь, куда деть. Я никуда его и не дел. Он просто остался в кармане и ездил со мной дальше, и когда я его потом находил, то каждый раз на секунду останавливался, как останавливаются у стены, которую видел один раз и больше не хотел бы.
Доска счёта «ухо против науки» на этой петле замерла окончательно. К середине второй недели на ней стояла ничья, точной цифры я называть не буду, потому что мы оба сбились, а признаваться в этом не стал ни один. Циркуль повесил доску мелом к стене и объявил, что счёт продолжится, когда появится, о чём спорить, а пока у нас, к его глубокому сожалению, согласованная позиция. Прозвучало это как жалоба. Мири отметила в журнале, что учёный тоскует по временам великого противостояния и что это лучшая характеристика достигнутого мира, какую она встречала в литературе.
Про сам ход петли расскажу три вещи, по одной на каждого мертвеца.
Первый лихтер умер от владельца: его гоняли с перегрузом, пока не устал набор корпуса. От него мы взяли машину, лучшую из трёх, и не взяли ничего из костей. Жила, отрезая шпангоут, сказала металлу что-то короткое и сочувственное, как говорят лошади, которую загнали не по её вине.
Второй умер от завода: та самая серия вкладышей, которую я уже видел на сейнере, только здесь письмо об отзыве было даже распечатано. Его подшили к судовым бумагам и забыли исполнить. Циркуль забрал письмо себе, в тетрадь, со словами, что коллекционирует не марки, а причины.
Третий умер от судьбы, и на нём я отработал самое тонкое слушание петли: корпус был честный, машина убитая, но в балластной системе жил дефект, который не брал прибор и почти не брало ухо, глухой стук раз в несколько минут, блуждающий, как сверчок за печкой. Двое суток я ходил за этим сверчком, пока не взял его на слух в четыре утра, в тишине, на остывшем борту: оторванный анод, кочующий по магистрали. Вынули, предъявили, Циркуль осмотрел находку и сказал, что за такое в его молодости давали премию, а теперь дадут строку в описи. В тетрадь ушло кормление: дефект, который блуждает, ищи на остывшем борту; горячий борт шумит за него.
Тотализатор на этой петле сыграли быстро и без азарта: угадали все и всё. Спор вышел о пустяке, и кормил он стол четыре ужина подряд: как назвать то, что получится из трёх мёртвых. Жила стояла за «Тройню» и доказывала, что борту, рождённому трижды, положено имя с запасом. Флюс предлагал «Солянку», потому что из трёх остатков на кухне выходит лучшее блюдо недели, и это закон кухни, а не металла. Циркуль требовал название научное, с номером серии и тремя заводами-изготовителями, и выписал его мелом на доске целиком. На третьей строке Строп встал, стёр доску рукавом и сел обратно.
— Пойдёт, тогда и назовётся. Груз сам скажет.
Владелец, приехавший на приёмку, ничего этого не знал и вписал в судовую роль «Л-6, восстановленный». Стол встретил новость стоном, Жила объявила траур на полсмены, Циркуль сказал, что наука проиграла бюрократии без боя, а Флюс в тот же вечер сварил солянку и написал на котле мелом: «Тройня».
Тана за эти недели прислала одно короткое послание, ровное: обследование прошло, заключение пишет комиссия, комиссия пишет со скоростью комиссии. Кадр был живой, табло за спиной зелёное, «Работай, сынок» на месте. Я ответил в тот же вечер и заключение торопить не стал даже мысленно: торопить комиссию, торопить лаг, торопить насос, весь этот глагол в моей новой жизни был списан в утиль одной биркой.
К концу шестнадцатой недели на стапельной палубе стоял один лихтер вместо трёх, и это был хороший лихтер. Не новый: новым он не выглядел даже в проекте. Он выглядел как человек после хорошего госпиталя, худой, злой и годный к строевой. Два его брата уехали в лом по весу, оформленные последней строкой судовой роли, и Строп по обыкновению проследил, чтобы резали их в полный голос, по ведомости, а не воровато.
Сдачу назначили на утро, и по тому, как её назначили, я должен был всё понять заранее. Обычно день сдачи объявлял Корд, строчкой в расписании. Тут расписание сказало иначе: «Сдача В8. Принимает Сарма. Мастеру участка быть при журнале». Я перечитал слово «мастеру» четыре раза. Оно не менялось.
— Это про тебя, — сказала Жила, проходя мимо. — У нас один журнал ТО с графой прогноза на весь борт. Не притворяйся, что не понял.
Я не притворялся. Я тянул время. С того вечера на стоянке, когда Сарма вернула мне журнал рукоятью вперёд, я знал, что на этой сдаче будет что-то сверх акта, и запретил себе гадать, потому что гадать я умею только в худшую сторону, а худшую сторону этот узел до сих пор не подтверждал ни разу.
Сарма принимала борт так же, как в первый раз: по логике ремонта, не по планировке. У машинного задержалась, послушала ладонью через кость, десять секунд на кожухе, десять на балластной магистрали, где жил мой сверчок. Кивнула. Не мне, магистрали. Потом стояла над журналом, читала графу прогноза, всю, по позициям, стоя, как читают не бумагу, а местность. Потом разогнулась и вместо вердикта подвинула ко мне через стол серый лист.
Акт приёмки я к тому времени видел раз тридцать. Я знал его наизусть: шапка, объект, перечень работ, подписи сторон. Была в нём и графа, в которую я никогда не вглядывался, потому что меня она не касалась: «подписи мастеров по участкам». Четыре строки. В трёх верхних стояли фамилии, которые я знал только по судовой роли, и подписи, которые знал по нарядам: Корд, Жила, Строп расписывались каждый за своё. Четвёртая строка, нижняя, была пуста, и напротив неё, в графе участка, стояло: машинное отделение.
— Твой участок, — сказала Сарма. — Твоя подпись.
Я посмотрел на Корда. Корд смотрел на мои руки, по своему обыкновению, и в кои-то веки я понял этот взгляд без перевода: он проверял, не дрожат ли.
Не дрожали. Дрожало что-то другое, не предусмотренное дефектовкой.
Я расписался. Фамилия у меня короткая, росчерк ещё короче, вся операция заняла две секунды, и за эти две секунды я успел прожить одну мысль целиком, от начала до конца. Всю жизнь за меня подписывались другие. В школе подписывала печать. В Академии не нашлось графы для поручителей, и это было отдельным пунктом обвинения. На каботаже мои работы уходили наверх за чужими фамилиями, и я привык считать, что так устроен документооборот. На «Дятле» за меня подписывался Корд, строчкой «за бригаду», и я не задумывался, что это не форма, а услуга. Теперь внизу листа стояла моя фамилия, и лист от этого стал весить иначе.
Подпись весила больше, чем весь мой инструмент. Инструмент отвечает за меня. Подпись отвечает за других: за экипаж, который поведёт этот лихтер, за диспетчера, который выпустит его по акту, за человека, который через три года глянет в графу прогноза и решит, идти в рейс или встать к стенке. Молоток бьёт туда, куда я его веду. Подпись бьёт туда, куда я уже не дотянусь.
Сарма забрала акт, проглядела, как проверяют не текст, а комплектность, и достала из ящика стола маленькую коробку. В коробке лежал штемпель, чернильное факсимиле, каким мастера заверяют промежуточные листы, чтобы не расписываться по сорок раз на дню. Штемпель был новый, набранный по моей фамилии, и выдали мне его, как здесь выдают всё: под роспись в журнале выдачи инструмента.
