Мальчик из Ямы 6: Три прыжка (СИ), стр. 23
Наряд назывался буднично: борт без хода, обеспечить приёмку и буксировку. Серый бланк с копиркой, все графы на месте. Я прочитал его дважды и не нашёл ничего, что объясняло бы тишину в кубрике, кроме одной строки, которую я к тому времени уже слышал ночью от диспетчера и которая в бланке выглядела ещё хуже, потому что была напечатана: связь с экипажем отсутствует восемь суток.
Сборы заняли сорок минут, и за эти сорок минут я успел понять про большие беды ещё одну вещь. На большой аварийный собираются громко: списки, перекличка, кладовщик, зачитывающий номера, как службу. Сюда собирались тихо и очень точно. Никто ничего не забыл. Никто ничего не переспросил. Флюс, не дожидаясь заявки, погрузил термоконтейнеры, и я мельком удивился, почему холодные. Корд взял с собой второй комплект пломб и журнал, которого я раньше не видел: тонкий, в жёсткой обложке, с прошитыми страницами. Есть, оказывается, документы, которые заводят прошитыми сразу, потому что в них никто и никогда не должен ничего заменить задним числом.
Диспетчер вышел на связь ещё раз перед отходом, уточнил точку дрейфа и добавил от себя, не по форме: стая запрашивала, не нужна ли помощь, всем отказано, наряд одиночный. Я тогда не понял, почему отказано. Понял на месте: есть работы, на которые не зовут лишних не из экономии. Из аккуратности.
Пока шли, я вспоминал шкалу, которую нам выдали на большом аварийном, между делом, как выдают инструмент: беды делятся на железные и людские, и пока беда железная, она называется работой. Восемь суток без ответа означали, что мы идём через границу этой шкалы. Что на той стороне, шкала не сообщала.
По дороге я один раз спросил у Жилы, что мы будем делать на месте. Жила ответила: работать. Больше я вопросов не задавал.
Борт появился на обзорном экране на исходе четвёртого часа. Малый каботажник шестой серии, из тех, что возят между станциями всё подряд и всех подряд. Приписка гильдейская, самая обыкновенная, из тех, что выдают всякому, кто платит взнос и держит корпус. Он висел в точке дрейфа ровно, аккуратно, даже красиво, и маяк его работал как часы: позывной, координаты, позывной, координаты. Техника делала всё, что положено делать технике. Просто на вызовы голосом никто не отвечал, и по этому признаку два мира, который отвечает и который нет, разделялись начисто.
Стыковались по протоколу, которого я не знал. Он называется «швартовка без приглашения»: свой манипулятор, свой переходник, никакого обмена подтверждениями с той стороны. Корд вёл стыковку сам и вёл её медленнее обычного, как несут полную чашку. Потом мы стояли у шлюза, одетые по полной, и я ждал инструктажа.
Инструктажа не было. Корд повернулся к нам, посмотрел на каждого, и бригада замолчала. Не «перестала говорить», мы и так не говорили. Замолчала по-настоящему, всем телом, как молчат перед вскрытием, только это молчание было другого состава. Десять секунд. Никто не объяснил мне зачем, и я догадался сам: некоторые вещи объясняют только тем, кто спросит, а спрашивать здесь было стыдно.
Потом шлюз открыли, и мы вошли.
Я готовился к худшему, по старой привычке, которая наконец пригодилась. Худшего не было. Не было вообще ничего. Борт был цел. Чист. Прибран. Освещение горело дежурным режимом, переборки стояли, где поставили, инструмент лежал в держателях. Медики отработали до нас, за сутки, их пломбы висели на дверях жилого отсека, и принимать нам предстояло не то, что принимают медики. Нам предстояло принять борт.
Три души, сказано в бланке. Слово «души» в казённом бланке меня резануло ещё на «Дятле», и я тогда решил, что это старинный канцелярский пережиток. Теперь, стоя в коридоре целого, чистого, прибранного борта, я понял, что пережиток точнее всех современных слов. Экипаж, три человека, это про живых. Про тех, кого больше нет, казённый язык честно говорит: души.
Воздух ушёл ночью, во сне. Это установили до нас, и это было единственное милосердие всей истории: они не узнали. Причина стояла в предварительном акте, одной строкой, с каталожным номером: клапан уравнивания, узел копеечный, из тех, что на складе «Дятла» лежат горстями носиками в одну сторону. В судовых бумагах была заявка на его замену. Дальше я не читал.
Мы разошлись по нарядам, и началась работа, которая снаружи не отличалась от любой другой. В этом и было самое странное. Дефектовка, опись, подготовка к буксировке: те же движения, тот же порядок, та же копирка. Только всё это делалось в тишине, для которой у меня в первый час не было названия.
Название нашлось само, когда я положил ладонь на кожух главного распределителя. Я привык, что у каждой машины есть голос. Живой борт шумит даже спящий: где-то держит заряд, где-то дышит термостат, где-то по капле работает насос, и всё это складывается в ровное бормотание, которое я слушаю всю жизнь, как другие слушают море. Мёртвый борт я до этого дня не слушал ни разу.
Этот молчал по-другому. Не как выключенный, выключенных я слышал сотни, у выключенного молчание пустое, комнатное, в нём можно работать. Здесь молчание имело состав и вес. Оно стояло в машине, как стоит вода в затопленном отсеке: всюду, вровень, без течения. Ухо, натренированное ловить тончайший призвук, вдруг обнаружило, что тишину оно тоже слышит, что у тишины есть оттенки, и что этот оттенок оно теперь запомнит навсегда. Теперь я знаю разницу между тишиной и молчанием. Лучше бы не знал.
Холод борта тоже оказался не тем, каким я его себе представлял. Я ждал мороза, изморози, чего-нибудь честно арктического. Терморегуляция работала штатно, и в отсеках стояла ровная комнатная стынь, обычные плюс восемнадцать, при которых живут и работают. Это было страшнее любого мороза. Мороз хотя бы объявляет, что здесь нельзя жить. Эти восемнадцать градусов делали вид, что всё в порядке.
Ухо моё при этом продолжало работать, его не выключишь, и весь день оно занималось делом, которого я ему не поручал: искало пульс. Привычка всей жизни: положил ладонь, дождался голоса, пошёл по жалобам. Здесь ладонь ложилась, а голоса не было, и ухо каждый раз честно ждало положенные три секунды, потом ещё три, потом докладывало: тихо. И на следующем узле снова ждало, потому что не умело поверить с первого раза. К концу смены я устал не от работы. Я устал от этих пустых ожиданий, набравшихся за день в счёт, который никто не вёл. Слушать для машины, научил меня Корд, и я слушал для машины весь день. Никто не предупредил, что бывает машина, которой уже всё равно, слушают её или нет, а слушать всё равно надо: опись без уха я подписывать не согласен даже здесь. Особенно здесь.
Бригада работала так, как я не видел её ни на одном аврале.
Жила начала свой участок со шва. Технически шов там был нужен, крепление кронштейна под буксировочный узел, работа на двадцать минут. Она варила его молча. Это надо объяснить: Жила не молчит за сваркой никогда, она разговаривает с металлом, ругает его диаметрами, хвалит, уговаривает, и по её тону я привык читать дефектовку не глядя. Здесь она не сказала ни слова от поджига до отпуска. Шов вышел такой же, как все её швы, ровный, как строчка, и одновременно совсем другой. Первый шов на холодном борту варят молча. Мне никто этого не говорил. Я просто стоял рядом и понял, что присутствую при правиле.
Строп готовил к переносу носилочные контейнеры. Их было три, они были уже закрыты и опломбированы медиками, и по всем документам они проходили грузом. Я видел, как Строп крепит груз, сотни раз: он делает это с разговором, с прикидкой, с примеркой на рывок. Здесь он работал без единого слова команды, один, отстранив помощь ладонью, и каждую обвязку проверял трижды, хотя перегон был короткий и спокойный. Так крепят груз, у которого нет второго экземпляра.
Флюс в тот день не готовил горячего. Обед пришёл на борт в термоконтейнерах холодным: хлеб, консервы, вода. Я решил было, что не успел, при таком-то подъёме. Жила, перехватив мой взгляд, сказала два слова: примета такая. Полностью примету я услышал позже, от самого Флюса, и он произнёс её как накладную, без выражения: холодному борту холодный стол. Никто не перевёл. Приметы не переводят, у них, как мне уже объясняли, нет настроения. Есть только состав.
