Император Пограничья 32 (СИ), стр. 44
Прикрыв огонёк ладонью от ветра, Синеус закурил и тоже посмотрел на реку. Всю дорогу он рассказывал про Капсюля, ни разу не заговорив о том, зачем мы едем. Я узнал о псе больше, чем иной отец знает о сыне: чем его кормить, кого из Стрельцов он презирает и почему боится гусей. Собака тем и хороша, что разговор о ней можно вести часами, и он никогда не выведет к могиле.
— Её? — брат кивнул на склон под ногами.
— Её.
В Стокгольме я о Хильде промолчал, а зачем мы едем на Ладогу, объяснил брату уже потом, после того как позвал его с собой.
Глядя на сопку, он застыл, так и не донеся самокрутку до рта, и гадать, что он сейчас вспоминает, мне не требовалось. С тех пор как я рассказал ему о своей догадке, брат не раз возвращался к той же мысли, к которой я пришёл в Стокгольме над спиной Свена: окажись Синеус тогда возле раненой Хильды, осколок нашли бы и вынули, и она осталась бы жива. Говорить ему, что вины его тут нет, я не стал, зная, что таких слов он не принимал ни от кого, а от меня тем более.
Затоптав окурок, брат повернулся к склону и закрыл глаза.
На Рыбинском море он так же читал кости сквозь тридцать метров мутной воды, наводя по ним бомбы. Земля давалась ему тяжелее воды: на шее у него вздулась жила, а на висках, несмотря на сырость, выступил пот. Говорил он медленно, с долгими остановками, по очереди описывая найденные останки.
— Пятеро. Старик, крупный, левая ключица когда-то сломана и срослась криво. Рядом двое мужчин, у одного перебито бедро. Мальчишка лет десяти. Глубже и в стороне лежит женщина.
Тут он замолчал надолго, и я ждал, не шевелясь.
— Лежит на спине, на два локтя ниже остальных, — заговорил брат снова. — Руки на груди, голова повёрнута влево, к реке. Справа рёбра… По четвёртому и пятому прошли когти. Три борозды, глубокие, края выщерблены.
Голову ей так повернул я сам: Хильда любила смотреть на воду. Из нас двоих об этом знал только я, и на миг мне показалось, что я снова стою у края ямы.
— Что там ещё? — спросил я, хотя ответ уже видел по лицу брата.
— Чужая кость, — Синеус открыл глаза. — В пятом ребре, в самой борозде. Загнутая, длиной с ноготь мизинца. Такая же, как у Свена, только мельче.
Подозрение, привезённое мной из Стокгольма, превратилось в знание, и легче мне от этого не стало ничуть.
Покой, в котором она умирала, я помнил до мелочей: чадящий светильник, горький запах пижмы, которой лекари перекладывали повязки, мокрую от пота прядь у неё на виске. Я сидел на краю постели и держал ладонь на повязке, потому что ей так становилось легче, а целитель у изголовья всё растирал свои мёрзнущие пальцы. Под моей рукой, на глубине в два пальца, сидела крошка, которую можно было вынуть кончиком ножа за минуту. Моя ладонь согревала её до самого конца.
Я думал, что отпустил её в тот вечер, когда впервые рассказал о ней Ярославе. Рана тогда действительно затянулась, только тонкой коркой поверх наконечника, которого никто не вынул. Таких раненых я видел в каждом походе: человек ходит, смеётся, считает себя здоровым, пока не заденет корку, и тогда рана открывается целиком, как в первый день. Два слова брата сорвали её разом. Прежде Хильду у меня забрала случайность, с которой не поспоришь, а теперь выходило, что её можно было спасти, и прощаться с ней приходилось заново, на мокром склоне, под взглядом брата. Горло у меня перехватило так, что несколько ударов сердца я не мог вдохнуть, и я только смотрел на траву, под которой лежала её рука с моим браслетом.
Тысячу лет в теле моей жены пролежала частица убившей её твари. Того, кто вложил в коготь свою силу и спрятал его от лекарей, я ненавидел так, что темнело в глазах. Своего он добился дважды: тогда я смотрел, как она умирает, а сегодня узнал наверняка, что смотреть на это было не обязательно. Жар ударил мне в лицо, и я стиснул зубы до боли. Кости Хильды пусть лежат в земле её рода, там им и место. Кусок врага рядом с ней не пролежит больше ни часа.
— Вынуть сможешь? Не раскапывая.
— Это кость, — Синеус снова закрыл глаза. — А кость меня слушается.
Тянул он долго. Сперва ничего не происходило, только ветер шевелил траву у его ног. Потом дёрн перед ним вспучился бугорком, с тихим треском разрывая мелкие корешки, и из земли выполз чёрный осколок, облепленный рыжей глиной. Нагнувшись, Синеус подобрал его и протянул мне, не поднимая глаз.
Осколок оказался холоднее речной воды. Зажав его в кулаке, я выпустил силу: сталь соткалась прямо у меня в горсти и, обволакивая коготь со всех сторон, закрыла его наглухо. Следом я ударил Кипящим прикосновением. Сталь раскалилась, сквозь сжатые пальцы пробился свет, а ладонь не почувствовала ничего, кроме тепла: послушный моей воле металл хозяину не вредит. Весь жар ушёл внутрь, в коготь. Тогда, стиснув кулак, я сдавил раскалённую оболочку, и треск крошащегося когтя сменился тихим шорохом. Из горла у меня рвался тот самый рёв, с которым мы когда-то бежали на чужой строй, и птицы, сидевшие на берёзах над обрывом, с криком снялись с веток.
Сила, копившаяся во мне с той минуты, как брат нашёл чужую кость, на этом не кончилась и, не найдя в кулаке больше ничего, ушла в землю вместе со всем, что я чувствовал. Курган ответил: всё железо, лежавшее в нём, откликнулось на мою волю, от ржавых наконечников стрел до меча старого ярла. Дёрн на склоне лопнул в нескольких местах, и из трещин поползла рыжая глина.
Щели побежали дальше, по соседним сопкам и по полю за ними: сила давила уже не на железо, а на саму землю, и та расходилась на километры вокруг. С обрыва в Волхов сполз целый пласт берега вместе с берёзами. Останавливаться я не хотел. Мне нужно было, чтобы враг почувствовал хоть часть того, что испытал я, и я давил всё сильнее, не разбирая, что именно поддаётся. И хотя Талант Синеуса блокировал голос врага, мне чудился его неумолкающий смех…
Глубже и в стороне откликнулось серебро, и я узнал его по волчьим головам. Браслет качнулся ко мне, и я уже собирал силу, чтобы рвануть его сквозь землю, не думая о том, что он потащит за собой.
— Хродрик, стой! — Синеус вцепился мне в запястье поверх перстня и рванул на себя. — Браслет у неё на руке! Опомнись!
Я слышал его, но сила уже собралась для рывка, и удержать её было труднее, чем отпустить.
— Посмотри на меня! — брат сжал мою руку так, что перстень впился в палец. — На свадьбе я чуть не хлопнулся в костёр, помнишь? Кто меня оттуда выдернул? Она. За шиворот, одной рукой, и при всей дружине пообещала утопить меня в Волхове, если я испорчу ей праздник. А этот перстень я привёз тебе, когда родилась Астрид. Ты держал дочь на руках и боялся вздохнуть, а Хильда смеялась над тобой с подушек, — голос у него сорвался. — Хродрик, я прошу тебя, отпусти её! Держись за меня!
Его последние слова до меня дошли. Я отпустил серебро, и браслет, так и не сдвинувшись с места, остался на её руке. Земля под нами тоже успокоилась, щели перестали расползаться, и вдруг я засмеялся. Утопить его в Волхове она и правда грозилась, и Синеус тогда протрезвел быстрее, чем от холодной воды. Я смеялся и не мог остановиться, пока смех не стал чем-то другим, а брат держал моё запястье, пока не кончилось и это.
Всё вскипевшее ушло вглубь, и на месте чёрной горечи осталась ровная холодная ясность: я найду его.
Богами клянусь, я найду его!
Синеус посмотрел мне в лицо и медленно разжал пальцы. Внезапно я понял, что таким он боится меня больше, чем минуту назад.
Перстень впился мне в палец, и я вдруг вспомнил, как его каждый вечер пытается стащить с меня Михаил, пока я купаю сына. Блестящее он хватает первым и только потом начинает выяснять, съедобное это или просто игрушка. Ярослава в такие минуты смеётся, держа наготове полотенце.
Положив ладонь на дёрн, туда, где под ним лежала её рука, я прощался. Браслет лежал там, где я его оставил, и я сказал ей, тихо, чтобы не слышал брат, что больше её не потревожу. Синеус отвернулся к реке и сделал вид, что ничего не слышал.
