Инквизитор. Охотник на попаданцев 3 (СИ), стр. 30

Но Игорь не закрыл канал.

И через него потекло то, что у человека наверху и чего вслух не говорят. Не слова даже, а тепло, ровное, идущее ко мне без спроса, как ладонь к чужому плечу в темноте. Я его поймала и должна была отвести. Считать. Держать.

А он сидел напротив, смотрел, и канал нёс мне тепло и когда мы поднялись, и когда дошли, и когда за нами закрылась дверь номера.

Дальше я не считала ничего.

Жар, что я столько держала под замком, поднялся и снёс замок к чёртовой матери. Тихо. Без треска. Просто перестал держаться.

Его ладонь у меня на скуле — горячая, шершавая, с мозолью от револьвера. Я по привычке поймала его пульс, прежде чем поняла, что целую. Ровный, потом частый. И тут же забыла. Читать стало нечем.

Дыхание у самого уха. И моё имя. Не «Черкасова», не «напарник».

Маша. Машенька.

А наверху, в канале, без всякого фильтра — он сам. Всё, чего не сказал бы и под пыткой, текло ко мне, и моё текло к нему, в обе стороны разом, и не отключить, такая физика. Я слышала его телом раньше разума. И он меня. И впервые я этого не испугалась — отдала, не считая расхода.

Всё, чем я закрываюсь днём, осталось за дверью номера. С ним была просто я.

Руки. Губы. Тёплая тяжесть, ровное жадное дыхание. Я подавалась навстречу и не узнавала собственного голоса. Где-то на самом дне ещё цеплялась трезвая, считающая, та, что всегда на стрёме, — и её сносило вместе со всем.

Снесло.

Ещё ближе. Ещё.

Дальше нельзя.

Дальше — край. Я чувствовала его, как чувствуют обрыв за полшага в темноте, и всё во мне рвалось туда, за край, вниз, и оборвалось.

Мы шагнули дальше вместе, и по венам потекла сладкая слабость.

Мне ярко запомнилось, что простыни в выстуженной трактирной комнате были прохладными, а руки и губы Воронова нестерпимо горячими.

Ментальные защиты забыты, снесены вырвавшейся на свободу энергией, возникшей между нами, окутавшей жарким туманом.

Я была не в состоянии думать о том, чего эта ночь может мне стоить. Мысли проиграли чувствам.

Всё, что имело значение, — это чувствовать кожей его кожу. И ещё ближе. Пустить под кожу. Поймать поцелуй, когда мы оба задыхаемся. Подстроиться под удары бёдрами.

И взорваться так, будто это происходит первый и последний раз в моей жизни.

Двор Черемшиных. Полдень. Фонтанчик.

Я стояла у «Ижа» с перчаткой, смятой в кулаке, и смотрела на чужие руки у него на животе.

Вот чего я боюсь. Не его. Не этой воздушницы с гладкими руками.

Себя.

Того, во что превращаюсь, когда отпускаю.

Блок я держу всегда. Мысли мои не возьмёт ни один менталист — на моём уровне это само собой, так у любого инквизитора: чем выше, тем глуше, тем меньше за тобой видно. Я и щёлки за собой не оставляю. Сроду не оставляла.

А в ту ночь оставила. Сама, обеими руками настежь. И он тоже. Мы оба раскрылись и оба занялись друг другом, а не тем, чтобы лезть в голову. Потом блок встал обратно, будто и не падал.

Но я теперь знаю про себя то, чего раньше не знала. Есть один человек, которому я готова открыть всё. Не приоткрыть, а открыть, до самого дна. Только он. И от этого знания внутри дрожит сильнее, чем от любой твари за внешним кольцом.

Потому что открыть ему всё — значит остаться без последнего, что меня держит. А я ведь открою, стоит ему позвать. Вот что страшно. Не он страшен, не она. А что открою и не пожалею.

Наутро после той ночи я проснулась одна.

Его вещей нет: ни кобуры, ни рубахи на стуле — забрал всё, пока я спала. На тумбочке остался только мой револьвер. Ни записки, ни слова.

Ушёл, не разбудив, а я ведь, наверное, впервые так крепко спала.

И я до сих пор не знаю, почему. Перебрала всё. Может, спугнула — тем, что на одну ночь перестала держать лицо, стала собой, неизвестно ещё какой. Может, ему хватило и одной ночи. Может, работа позвала на рассвете. Не знаю. Знаю одно: легла рядом с человеком, а проснулась рядом с пустым местом. И это так и не зажило.

Ревную? Нет.

Ревность — это «он мой». Чей он — мне дела нет. Мне дело до того, что от одних чужих рук на его поясе у меня дрогнули пальцы и сбился счёт. Что я не справляюсь. С собой не справляюсь. А я всегда справлялась. Это всё, что у меня есть.

Дыши. Вдох на четыре. Задержать.

Я разжала кулак. Перчатка развернулась — мятая, в белых складках поперёк. Расправила её о бедро, медленно, тщательно, будто это сейчас самое важное дело на свете.

Воронов опустил подножку, перекинул ногу через седло. Девушка соскользнула следом, оправила платье, встала рядом с ним — близко, привычно, почти касаясь плечом.

Надо идти. Я ведь по делу приехала, не любоваться. А весь двор смотрит, как я не могу отойти от своего «Ижа».

Повесила перчатки за ремень. Лицо ровное. Пошла к ним навстречу.

Димка шагнул вперёд, и по роже я всё поняла раньше, чем он раскрыл рот. Не друга он собрался выручать. Он предвкушал. Скрестил руки на груди и расплылся в улыбке, как мальчишка перед собачьей грызнёй: ну-ка, ну-ка, сейчас две девки сцепятся, полетят шпильки да волосья.

Видно, всё ж таки что-то в нём шевельнулось: ни то совесть, ни то опаска перед Вороновым. Улыбку он подобрал и выпалил громко, не пойми к чему:

— О, Черкасова! Какими судьбами? Тебя ж в Новогородске бумажки марать оставили.

— Намарала уже, — сказала я ровно. — Вот, догнала.

Старику я кивнула — Соколов кивнул в ответ, папиросу изо рта не вынул. Волкову кивнула тоже. На Воронова глянула ровно, как на любого, и он на меня — так же ровно, и по этому «ровно» нельзя было прочесть ничего: ни мне в нём, ни ему, дай бог, во мне.

А потом повернулась к девушке.

Она смотрела прямо, спокойно, без вызова. Красивая. Из тех, кого не стыдно вести под руку через любой бальный зал.

— Мария, — я протянула руку.

— Анастасия, — она вложила ладонь в мою. — Сорокина.

Рукопожатие вышло короткое, ровное. Две вежливые ладони. И между нами сразу легло всё, чего вслух не говорят, — она ведь тоже не дура, считала меня.

Я отпустила её руку и повернулась к Воронову.

* * *

Я опустил подножку и сошёл с «Урала». Мотор уже молчал — заглушил его, едва Черкасова встала напротив. Настя соскользнула с седла следом, оправила платье, встала рядом со мной — близко, почти касаясь плечом.

Черкасова шла к нам. Перчатки болтались на ремне, светлые волосы растрепало дорогой, шлема она не надела. Лицо спокойное, шаг ровный, ничего не прочесть.

И не только по лицу.

Нить я бросил ещё раньше, чем подумал, по привычке, как трогают языком больной зуб. И не поймал ничего. Не тот блок, к которому я привык. Глухую стену на чтении мыслей я знаю: она стоит у любого инквизитора, и чем выше уровень источника, тем плотнее. Нахрапом её не взять, нужно, чтоб открылась сама, чужую голову так просто не распахнёшь. Эту стену у Маши я и раньше не пробивал, да, если честно, и не пробовал.

Но раньше я снимал с неё хотя бы то, что снимаю с любого живого: пульс, дыхание, как ходит источник. А теперь — ничего. Гладкая плотная пустота, нить уходит в неё и не возвращается, точно мазнул ладонью по зеркалу. Там, где у мага хоть что-то фонит из источника, у Маши кто-то выставил стену и затёр стык.

Так не глушит ни один гражданский амулет.

Артефакт. Сильный, глухой, из тех, что закрывают носителя намертво. Он явно новый, раньше на ней такого не было.

Старик к тому времени выбрался из микроавтобуса и подошёл ближе, встал сбоку — так, чтоб видеть разом и нас, и ворота. Практикант остался за рулём. Волков подпирал капот.

Черкасова кивнула Соколову — тот кивнул в ответ, папиросу изо рта не вынул. Кивнула Волкову.

А тот лыбился.

Стоял, скрестив руки, и расплывался во весь рот, предвкушая. Знал я эту его рожу: сейчас, мол, две бабы сцепятся, полетят волосья.

Чего лыбишься, Дима? Ещё раз так оскалишься — поправлю тебе эту ухмылку при всех. Что друг — после извинюсь. Вслух я ничего не сказал.