Русская Америка (СИ), стр. 50
Двадцать первого к ночи кашляли девятеро. У Лукашки вышло восемь приступов, на один больше вчерашнего, и я впервые подумал, что считаю не убыль, а прибыль.
В ночь на двадцать второе Кирилл перестал дышать.
Сидел я у котла и писал столбцы. Пелагея была в дальнем углу, за парусиной, при жирнике, и кормила. Потом стало тихо, и тишина эта была не та, какая бывает ночью в барабаре, где девять детей.
Кирилл не закашлял. Он открыл рот, и ничего не вышло. Грудь у него поднялась раз, другой, и стала. Лицо у него пошло сперва тёмным, потом серым, а губы синими, и сам он весь обмяк у матери на руках, как кладут мокрую тряпку.
У грудных этот кашель так и ходит. Они не кашляют. У них просто кончается вдох.
Я выхватил его у Пелагеи, и она закричала. Перевернул я его лицом вниз на левое предплечье, головой ниже груди, и ударил ребром ладони между лопаток, четыре раза подряд. Изо рта у него пошла слизь, густая, как клей. Тряпицу я намотал на палец и выгреб её, сколько достал.
Он дёрнулся, захрипел и вдохнул со свистом, свист этот был длинный, на полминуты, и в барабаре его слышали все. Потом его вырвало мне на руку, и он закричал.
Кричал он тонко и зло, и я в жизни не слышал ничего лучше.
Пелагея взяла его у меня и села на нары, и её трясло так, что я придержал ей локоть. Вдова принесла ковш с водой. Кондратьев стоял у котла с поленом в руках и не клал его в огонь.
Остальное я сделал уже руками, не думая: обтёр, растёр ему спину и ступни, обмакнул тряпицу в холодную воду из ведра и провёл по груди, и дал матери приложить его к груди, как только он взял. Он взял.
Тогда я сел на край нар и понял, что сделал.
В барабаре было, считая детей, четырнадцать человек. Десять из них не спали и все видели одно: лекарь взял у матери мёртвого, и мёртвый закричал.
Объяснять им, что он не был мёртв, что у грудных этот кашель запирает дыхание и слизь стоит в горле пробкой, и что всё дело было в четырёх ударах и в намотанной на палец тряпице, я не стал. Объяснять такое надо утром и сытым, а не ночью над живым ребёнком. К утру это будет знать селение, к вечеру правитель. Правитель раз в год пишет в Охотск и пишет подробно.
Утром Акилина подошла ко мне с ведром и поставила его, не выпуская дужки.
— На селении говорят, вы мёртвого подняли, — сказала она. — Я им сказала, что он не был мёртвый. — Она помолчала. — А он был?
— Нет, — сказал я. — У него в горле стояла слизь, и он не мог её вытолкнуть. Я вытолкнул за него. Всякая баба это сделает, если не станет голосить.
— Я так и сказала, — кивнула она и понесла ведро дальше.
К полудню на селении рассказывали по-прежнему.
Двадцать второго к ночи приступов стало меньше.
У Лукашки вышло пять. У девчонки вдовиной соседки четыре. У Кирилла дыхание пресекалось ещё дважды за сутки, и оба раза его подняли раньше меня: Пелагея сама перевернула его на руку и била между лопаток, а в другой раз это сделала вдова. Показал я им это утром, на свёрнутой парке, и заставил повторить по очереди всех матерей, и Прошку, и Ермакова.
С берега я в те трое суток не съезжал. Спал в барабаре у вдовы, у самого лаза, где дуло, по два часа. Новицкому журнал носил Скородумов, и Новицкий слал его обратно с точками на полях, а про ипекакуану в четверг не напомнил.
Ермаков двадцать второго обжёг руку о дужку котла, и Акилина перевязала её ему тут же, у огня, своей тряпицей, и что-то сказала, и засмеялась, и он засмеялся тоже. Прошка в тот вечер натаскал плавника вдвое против обычного и ни разу не сел.
К утру двадцать третьего у Лукашки вышло три приступа за ночь. Белки у него оставались в красных пятнах, и будет он кашлять ещё месяц, и свистеть будет до осени, но лицо у него темнеть перестало. Я считал столбцы и видел то, чего не мог сказать вслух при матерях: кашель шёл на убыль, и шёл он на убыль сам, как всегда идёт на убыль этот кашель, а всё, что сделали мы, — не дали им за эти дни задохнуться, обезводиться и отощать.
Девятеро кашлявших. Ни одного за часовней.
Мёртвых в книгу я вписывал три дня, с двадцать первого по двадцать третье, в горнице при конторе, по приказу капитана. Правитель принёс мне книгу сам и ни слова не сказал про аршины. Имена давала Акилина, приходя от вдовы на час, пока с Лукашкой сидела вдова. Она знала все семьи на селении и, кого нет, называла сразу, с годом и с тем, отчего. Утонул, зимой, грудью, родами. Про одного она сказала тем же голосом, что это брат её, грудью, позапрошлой зимой, и я вписал его, как прочих.
Головнин сидел напротив, у окна, над меховой книгой и считал шкуры, шевеля губами.
На второй час двадцать первого правитель принёс мне другую книгу, толстую, в зелёной коже, и подал перо.
— Распишитесь, господин лекарь, за парусину.
Расписался я на июньском листе. Пока сохли чернила, я перевернул лист назад, на май, ища, где ещё писан расход по лекарской части. Майских строк было мало. Шестой сверху стояла та, которую я искал.
«Мая 6 дня. Получено с проезжего, иркутского мещанина Якова Лукина, за хранение поклажи до прихода шлюпа „Камчатка“ рубль серебром». Под строкой, отдельно, другой рукой было выведено «К сему руку приложил Яков Лукин».
Имя было из тех, какими называется человек, которому своё имя называть не с руки. Рука была не та, что на коносаменте. Та была конторская и бойкая, Пестов сказал верно. Коносамент этот — опись груза, писанная при отправке, по ней в порту товар и выдают, — Пестов читал его мне сам, в Кальяо, и сам же сказал, что рука конторская, не его. Я тогда поверил ему на слово: своей руки человек не выдаст.
Эта выводила буквы по прописи, каждую отдельно, ровно, с нажимом, как пишет человек, выучившийся русской грамоте по книге, взрослым. Так он и говорил, по словам правителя: ровно по книжке читал. А креститься в Кальяо, говорил Пестов, начинал слева.
Писали, выходило, двое. Один сидел где-то при конторе и писал бойкой рукой коносаменты и записки. Другой учил русскую грамоту по прописям и сам привёз сюда ларец.
Строку я переписал слово в слово. Подпись снял на другую половину промасленного листа, прижав его к странице ладонью.
— Ваше высокоблагородие.
Головнин поднял голову от меховой книги.
Я поднёс ему и строку, и снимок, и сказал про руку и про прописи, там же, у окна, не выходя из горницы. Он прочёл дважды.
— В тот же час, — сказал он. — Вот это и называется в тот же час, Вершинин. Ищите дальше, по осени.
Назавтра я ушёл в той же книге к осени и нашёл «Ребекку» на октябрьском листе прошлого года, в расходе на рогожу.
«Октября 2 дня. За перешивку места с брига „Ребекка“, шедшего по охотскому коносаменту в Ново-Архангельск, вскрытого по подмочке, рогожи две, бечевы десять сажен, работнику за день пятьдесят копеек».
Шесть мест шли из Охотска мимо Уналашки, и одно здесь вскрыли и зашили вновь. Что из него вынули и что положили, в книге не стояло, стояла одна подмочка. Наши места тоже вскрывали и зашивали вновь, и ушла из них вещь, которой не было в описи.
Рогожи для вдовы мне понадобилось в тот же день, на пол, и за ней я пошёл в магазин сам, с конторским. Магазин стоял у пристани, низкий, крытый дёрном, и внутри пахло дёгтем, а из дальнего угла мышами. У стены лежали тюки к отправке, увязанные ремнём. На ярлыке крайнего конторской рукой было писано «Уналашкинской конторы, лисиц красных сорок». Ярлык писал толмач, руку его я знал по книге душ. Бойкой руки с коносамента я за два дня в здешних книгах не встретил ни строки. Сквозь рогожу у шва торчал рыжий мех. Ремень на узле был залит сургучом, и в сургуче стояла печать. Три буквы в кругу, и ободок разорван в одном месте.
Здешних лисиц метили охотской печатью здесь, на Уналашке.
Спросить правителя, каков майский был с лица, я после магазина уже не мог. Печатку в этой конторе держал кто-то до меня, и кто, я не знал.
