Русская Америка (СИ), стр. 49
— Причины годные, — сказал он. — Я их все приму. — Он положил печатку на лист. — Две причины годные, Вершинин, а третьи сутки вещь лежала у вас в рундуке.
Отвечать на это было нечего, и я не отвечал.
Он отодвинул свечу и сел прямее.
— Печать Охотской конторы хранится в Охотске, у правителя, под замком. Эта лежала в крышке ларца, который шёл морем и которого в Охотске никто не открывал. Стало быть, либо печатей две, либо охотскую вынесли из Охотска. Что так, что этак, метят ею мимо книг. — Он помолчал. — Меховую книгу здешней конторы я складываю четвёртый день. Сорок красных лисиц в ней к отправке не числится, а в магазине у пристани такой тюк стоит, я его вчера видел своими глазами.
— Я его тоже видел, ваше высокоблагородие.
— Сургуч на нём глядели?
— Нет. Глядеть при конторском не стал.
— И правильно, что не стали. — Он придавил печатку пальцем. — Теперь слушайте. Печатку я беру к себе. В конторские книги вы ходите с нынешнего дня не за моей спиной, а по моему приказу: я вам отдаю горницу и книгу прихода и расхода, писать мёртвых по лекарской части. Что найдёте, несёте мне в тот же час. Не назавтра.
— Слушаю.
— Правителю я скажу, что это по моему требованию. Он ко мне придёт с казённым аршином, а не к вам, — он сложил промасленный лист вчетверо и накрыл им печатку. — Остаётся одно. Отчего человек, умерший в Кронштадте, оставил ларец с такой начинкой подлекарю Вершинину, по фамилии, на Уналашке. Вы мне этого не сказали ни шестнадцатого, ни нынче.
— Расписку мою вы видели до Кальяо, ваше высокоблагородие.
— Расписку видел. — Он кивнул, не отводя глаз. — Вы мне нынче сказали ровно столько, сколько вам выгодно, Вершинин. Я это знаю и вы это знаете, и запомним оба.
Он убрал ларец в рундук и запер.
— Ещё что?
— Ещё дело лекарское, ваше высокоблагородие. Судорожный кашель на селении, у детей. Нынче кашляют шестеро, двое со свистом. Грудных в бараборах восемь, из них один уже кашляет. Мне надобно четверых матросов на берег, носить воду и топливо, два котла с камбуза и парусины на занавеси.
Он встал и поглядел в окно, на берег, на дымки над бараборами.
— Матросов моих не перезаразите?
— Кто им в детстве кашлял, тот второй раз почти не берётся, ваше высокоблагородие. Таких на шлюпе, думаю, все. Кого возьму, тех спрошу порознь.
— Правитель что даёт?
— Кусок парусины. Казённая, говорит, на счету.
Головнин поднял бровь и ничего на это не сказал. Постоял ещё.
— Берите, — сказал он. — Евдокимову моим словом. Парусину у шкипера, старую, что на чехлы списана. — Он сел и придвинул карту. — И вот что, Вершинин. Печатку вы мне принесли на третьи сутки, а котлы просите в то же утро. Оно и видно, что вам дороже. Я это тоже запомню.
Что он при этом думал, по голосу слышно не было.
Котлы кок отдал мне с горем пополам и с ними отрядил Ермакова. Кто при коке, тот и при котлах, сказал он, и чтоб котлы вернулись целые. Ермаков взвалил один на плечо, обхватив за ушко, и до шлюпки нёс, ни разу не перехватив руку. Евдокимов дал Кондратьева, которого после ключицы на марс больше не пускали, и ещё троих.
Ермакова и Прошку я спросил прежде, чем пускать к вдове, кашляли ли они малыми. Ермаков кашлял. Прошка сказал, что у них в деревне кашляли все, и он со всеми.
К ночи у вдовы над огнём, под самым лазом, стояли оба котла, и пар от них поднимался к дыре в крыше. Вдоль нар висела шкиперская парусина и делила барабару на три угла, по семьям. Кондратьев оглядел её, сплюнул в огонь и сказал, что в такой бане и он бы покашлял.
— Дышать нечем, господин лекарь, — прибавил он. — Пар паром, а дым-то куда?
Дым шёл в тот же лаз, что и пар, и другого выхода в барабаре не было. Я велел держать лаз открытым настежь и в стороне от огня подымать край дёрна на две ладони, хоть бы и дуло. Выбирать приходилось между теплом и воздухом, и я выбрал воздух, а тепло взял от котлов.
Приступы я с того вечера считал каждому порознь, в журнал, по столбцам, как считал Новицкому вдохи. У Лукашки в ночь на двадцатое вышло семь.
Девочку с ведром, что поправила толмача в первый день, звали Акилиной. Узнал я это двадцатого, от неё самой. Отец у неё был промышленный, из вологодских, ходил с партией передовщиком и помер, а мать алеутка. По-русски она говорила чисто, по-отцовски окая, и по-алеутски, как мать.
Воду в барабару к вдове носила она, и носил Прошка, и к полудню я заметил, что носят они её вдвоём, и не по разу.
Бочка у лаза стояла полная. Прошка нёс к ней ещё ведро.
— Аанг, — сказал он, ставя ведро.
Это я слышал от него уже третий раз и каждый раз по-новому. Акилина повторила медленно, так, как это говорят здесь, с долгим звуком в начале, и подождала. Прошка повторил. Вышло у него «ан-га», в два слога. Она не засмеялась, кивнула и сказала ему длинное слово, которым тут благодарят. Прошка взялся его повторить, споткнулся на середине, начал сызнова и уронил ведро в бочку. Полез он за ним по локоть, и уши у него горели до самого затылка.
Сам он этого ещё не знал. Я заметил у дверей конторы, когда она ставила ведро.
Агафья пришла к вдове к обеду и привела Лукашку. Ночью у него было семь приступов, от натуги под глазами лопнули жилки, и белки стояли в красных пятнах. Ульяну она оставила у себя, на дальней жерди, и сама, видно, не спала. Я снова сказал ей про дыхание, и толмач снова перевёл коротко. Агафья опустила голову и не ответила. Сына она держала на коленях и не отпускала. Дочь лежала у неё в барабаре, в четырёх шагах от его нар.
Акилина стояла у лаза с пустым ведром и слушала, и я видел, как она хмурится на толмача. Потом поставила ведро, подсела к Агафье и заговорила, тихо и долго, глядя ей в лицо. Толмач начал было переводить, и она сказала ему что-то через плечо, и он замолчал. Говорила она, наверное, четверть часа. Руки у Агафьи сперва лежали на сыне, потом одна поднялась и легла на грудь, туда, где кормят. Агафья раз заплакала, утёрлась рукавом и спросила что-то. Акилина ответила, взяла у неё с колен Лукашку и посадила к себе.
Агафья встала, поглядела на сына, на неё и полезла по бревну наверх.
— Куда она? — спросил я.
— За маленькой, — сказала Акилина. — К тётке понесёт, в верхнюю барабару. Там не кашляют. А я тут с ним посижу. Мне он не страшный, я в его годы так кашляла, мать сказывала.
— Что ты ей сказала?
— Что кашель этот, как дым от жирника. Кто рядом сидит, тот и дышит. С обоими ей сидеть нельзя, так пусть с маленькой сидит, за этим я пригляжу. — Она пожала плечами. — Вы ей то же говорили. Он не то переводил. И кормить вы велели после, я слышала. Почему после?
— Потому что после приступа до следующего есть время. А сытого кашель выворачивает.
Она подумала и кивнула.
— Как с байдаркой. Грузить, когда волна прошла. — Она поглядела на меня снизу, не поднимая головы от Лукашки. — А вы где такой кашель видели?
— Далеко, — сказал я.
Дальше этого я ей сказать не мог, и она больше не спрашивала.
Ульяну унесли в тот же час. Унёс её не я и не мои слова, а четверть часа, которых у меня не было, и голос, которому поверили. В журнал я этого писать не стал, а про себя записал.
К вечеру, по моему счёту, грудных из барабар, где кашляли, унесли пятерых. Матери шли к Акилине сами и спрашивали, куда. Пелагея, соседка Агафьи, не пошла. Двухмесячный Кирилл у неё кашлял уже со свистом, и уносить его от кашля было поздно.
Прошку в тот вечер я нашёл у котла. Он сидел на корточках перед шестилетней девчонкой, держал её за плечи и не давал заваливаться, покуда её выгибало. Матери двух других в это время отворачивались. Он не отвернулся ни разу.
— Руки у тебя верные, — сказал я ему потом. — Крепче держи за плечи, а голову не трогай. Будешь мне при них вместо двоих.
Он посмотрел на меня так, будто я его ударил, и ничего не сказал. Хвалил я его в первый раз за два года.
