Русская Америка (СИ), стр. 51

У пристани грузили на шлюпку бочки с водой, и Евдокимов, съехавший глядеть бочки, стоял у кормы. Жуан катил бочку по мокрым голышам, и на скользком камне левая нога у него подвернулась. Бочка пошла к воде. Ермаков, носивший к вдове топливо, бросил охапку плавника, прыгнул и поймал её плечом у самой воды. Жуан сидел на камнях и держался за ступню.

— Ермакова на бочки, — сказал Евдокимов, не оборачиваясь. — А ты на вёсла. Там ноги не надо.

Жуан встал, не глядя ни на кого, и похромал к шлюпке. Ермаков подобрал плавник и понёс дальше. Ступню я перевязал вечером, трещина у пятки опять открылась. Ни про бочку, ни про вёсла он мне не сказал ни слова, и я не спрашивал.

* * *

Двадцать четвёртого, в Иванов день, капитан позвал меня в каюту, и при мне был позван Муравьёв.

Опись в Кальяо вёл он, его рукой был писан тот лист, и свидетелем капитан взял его. Головнин не объяснил ему ничего, велел сесть и смотреть.

Печатку он завернул в чистый лист и вложил в пакет, туда же положил промасленный лист, снимок подписи Лукина и выписки обеих строк, майской и октябрьской. Сургуч грел над свечой сам. Пакет запечатал своей печатью, в два места. Муравьёв на обороте написал число, час и что при нём, и подписался.

— В рапорт по возвращении, — сказал Головнин. — Тюк Матвей Иванович нынче же опишет и запечатает моей печатью поверх здешней. Вам, Вершинин, о том молчать. В бумаги конторы вы больше не входите. Книгу душ верните правителю: вписали вы последних двадцать третьего к вечеру, больше вам в ней делать нечего.

— Слушаю, ваше высокоблагородие.

— Пестова здешней конторе я не сдам. — Он взял пакет и взвесил на ладони. — Пойдёт с нами до Петропавловска. Это дело не лекарское.

Муравьёв вышел. Я задержался.

— Что ещё?

— Пестов просит бумаги, ваше высокоблагородие. Писать. От безделья, говорит, рука сохнет.

Головнин поглядел на пакет у себя в руке.

— Дайте пять листов, — сказал он. — И всё, что он напишет, несите мне. — Он поднял глаза. — Пять дней прошло, Вершинин. Чего вы мне не сказали шестнадцатого, того не сказали и нынче. Я подожду.

Вышел я на шканцы с пустыми руками. От печатки у меня осталась вмятина на ладони, оттого что я сжимал её всю дорогу до каюты, и к полудню сошла и вмятина. Случись в Петропавловске обыск, печатки у меня не найдут. Найдут письмо, ежели полезут под бархат.

* * *

Двадцать пятого я отнёс Пестову бумагу.

Смотрел я его в выгородке у канатного ящика, при часовом, как смотрел каждую неделю. Был он здоров. Пять листов он взял и разгладил ладонью по колену, по одному.

— Тут, выходит, не сдали, — сказал он погодя. — А могли. Контора здешняя компанейская, и я компанейский. — Он поднял на меня глаза. — Здешним, стало быть, не верят. И вы, Андрей Ильич, не верите. По лицу видно.

До сих пор он звал меня «ваше благородие».

— Сидеть мне тут до Петропавловска, — сказал он. — А там поглядим, кто кого раньше увидит. — Он подвинулся на рундуке и освободил край. — Садитесь, Андрей Ильич. В ногах правды нет.

Я сел.

* * *

Двадцать пятого же, к вечеру, Прошка узнал, что уходим завтра.

Узнал он это от Кондратьева, у шлюпки, и побежал на селение, не спросясь. Вернулся он через час и до самой ночи не сказал никому ни слова.

Акилины на селении не было. Она ушла с тёткой на ту сторону бухты за прошлогодней ягодой из-под снега, и вернуться они должны были через два дня. Сказала это ему вдова, у лаза, и прибавила, верно, что-нибудь доброе.

Ночью, когда я писал последний столбец, он подошёл ко мне в лазарете и положил на стол бумажку. Это была аптечная обёртка, изнутри, разглаженная и сложенная вчетверо. На ней огрызком карандаша, вкривь, лезущими вверх строчками, было написано столбиком русскими буквами с полтора десятка слов, и против каждого по-русски, что оно значит.

Вода. Огонь. Хлеб. Спасибо. Как тебя звать. Не бойся. Дыши. Пей. Завтра.

Последним стояло «аанг», и после него, зачёркнутое и написанное снова, «ан-га» уже правильно.

— Вам нужнее, Андрей Ильич, — сказал он. — Вы ещё приедете.

Я хотел сказать ему, что не приеду, и что в Петропавловской по-алеутски не говорят, и что через месяц он этих слов не вспомнит. Ничего этого я ему не сказал.

— Спасибо, — сказал я. — Положу в сумку.

Он кивнул и ушёл спать. Обёртку я сложил по его сгибам и убрал в сумку.

* * *

Двадцать шестого июня мы снялись с якоря.

Я стоял у фальшборта и глядел на селение, покуда его не заслонил мыс. Над бараборой вдовы шёл дым, жиже вчерашнего: котлы Кондратьев накануне вернул на камбуз, целые, как велел кок. Девять детей там кашляли и будут кашлять до осени, и за часовню я не снёс ни одного, и видеть этого больше не буду.

Гавань уже закрылась, когда часовой от канатного ящика подал мне исписанный лист.

Пестов просил перевести его из выгородки в лазарет, под мой надзор, за моей подписью, ежели я сочту нужным. Прошение было составлено по форме, со всеми титулами, без единой помарки.

Буквы шли бойко, с наклоном вправо, и «ять» он выводил одним росчерком, не отрывая пера.

Такой же рукой был писан охотский коносамент «Ребекки». Тот самый, который Пестов читал мне вслух в Кальяо и о котором сказал, что рука не его.

Выходит, он солгал.

Глава 17

Лист я держал у фальшборта, пока байдарки за кормой не стали с ноготь. Мыс закрыл гавань, от селения остались одни дымки над сопкой, и ветер с берега ровно гнал шлюп правым галсом.

«Его высокоблагородию господину командиру шлюпа „Камчатка“ и кавалеру Головнину от содержащегося под караулом писаря наёмного шкиперской части. Прошение». Дальше шло по форме, со всеми титулами. Писарь просил перевести его из выгородки в лазарет, под надзор лекарской части, за подписью подлекаря, ежели подлекарь сочтёт нужным. Подал мне его часовой от канатного ящика, когда гавань закрылась, и прибавил, что арестант велел отдать в руки мне.

Буквы на листе шли бойко, с наклоном вправо. «Ять» Пестов выводил одним росчерком, а хвост у «к» уводил под строку. Почерков у него я знал два. Набело он писал приказным, круглым и ровным. Для себя писал быстрым, и в быстром перо у него отрывалось на выходе из петли, это я разглядел в мае под стеклом Литке. Эту руку я знал по сентябрьскому коносаменту «Ребекки», обводил её на просвет у кормового окна брига, до последнего завитка, и у Пестова не встречал ни разу. А потом в выгородке Пестов держал мой промасленный лист за края и говорил, что руку эту встречал в Кальяо, на записке с поклоном.

Прятать эту руку с самого Кронштадта и подать ею прошение в первый же час, как снялись с якоря, мог только тот, кто хотел, чтобы её узнали. Отдал он его мне, зная, что эту руку я видел.

Считал я тут же. Пестов, сказал капитан, дело не лекарское, и решать его будут в Петропавловске. В бумаги конторы мне больше входить не велено. Лист был прошение арестанта о переводе в лазарет, то есть бумага по лекарской части. Снимок с коносамента лежал у капитана в пакете, под сургучом, и сличать мне было не с чем, кроме того, что я помнил. Своей памяти в таких делах я не верил.

Пробили склянки, потом пробили ещё. Я было пошёл к корме, у грот-мачты остановился и вернулся к фальшборту. Байдарки отстали совсем, и позади не осталось ничего, кроме нашей струи, белой в сером.

Выходило складно. Слова эти я уже слышал от себя. В Кальяо я ими же объяснил себе мел в хлебной камере и строку в описи, в Павловской гавани письмо под бархатом, а в Капитанской гавани трое суток, что печатка пролежала у меня в рундуке. Головнин тогда сказал, что причины годные и что он их примет. И прибавил про третьи сутки. «Что найдёте, несёте мне в тот же час», сказал он тогда в каюте. Не назавтра. А двадцать четвёртого, отпуская Пестову пять листов, прибавил, чтобы всё, им написанное, я нёс ему.