Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 65
Клюев втащил «максим» через дыру, поставил у окна, выходящего на перекрёсток, за фикусом. Гринюк уже долбил следующую стену. В соседнюю квартиру.
Так мы прошли весь квартал. Не по улице. Сквозь дома. Из гостиной в спальню, из спальни на кухню, из кухни в чужую гостиную, через дыру в стене, через ещё одну. Немцы ждали нас на улице. Немцы стреляли по улице из окон. Немцы не понимали, почему пулемёт вдруг бьёт по ним из окна соседнего дома, куда, как они думали, никто не мог попасть.
В той жизни у меня была компьютерная игра, где можно было ломать стены. Я ломал. Мне нравилось. Здесь это не было игрой, но принцип был тот же. Кратчайший путь — не по улице. Кратчайший путь — сквозь.
— Ну и чего теперь? — Клюев выглянул из очередной дыры.
— Будет, — Гринюк вытер лоб и примерился к следующей стене.
Вожатый нашёл трамвай у перекрёстка, за углом.
Он стоял на рельсах посреди улицы, брошенный, с открытыми дверями, жёлтый, двухвагонный. Стёкла в окнах были побиты, на боку чернели дыры от пуль, на крыше болталась оборванная дуга. На табличке спереди белым по чёрному был номер маршрута и название конечной. По-немецки. Тока не было. Тока в Берлине не было уже неделю.
Вожатый подошёл к трамваю. Медленно. Как подходят к человеку, которого не видели много лет и не уверены, узнает ли он тебя.
Положил ладонь на борт. Подержал.
Потом поднялся в кабину. Сел на место вагоновожатого. Взялся за рычаг контроллера. Посмотрел вперёд, через разбитое стекло, на улицу. Улица уходила к большому перекрёстку, где из углового дома с башенкой бил немецкий пулемёт.
Вожатый вылез из кабины. Посмотрел на рельсы. Поставил на рельс сапог, нажал, перенёс вес.
— Нормальная колея. — Он присел, потрогал головку рельса. — Как у нас. Стыки хорошие. Покатится.
Я понял раньше, чем он объяснил. Двухвагонный трамвай. Железный. Высокий. Стоит на рельсах, а рельсы идут прямо к перекрёстку. Прямо к дому с башенкой.
— Толкать?
— Толкать, — Вожатый уже упирался плечом в задний борт. — Конка. Помнишь конку, старшина? Под Зубцовым. Двенадцать досок. Так это ж то же самое. Только больше.
Толкали всей ротой. Двадцать человек, плечами, руками, упираясь сапогами в брусчатку. Трамвай не хотел. Потом скрипнул. Потом сдвинулся. Потом покатился, медленно, тяжело, по рельсам, к перекрёстку, и мы шли за ним, пригнувшись, как пехота шла за «Фердинандом» под Понырями.
Клюев с «максимом» лежал на задней площадке, за бортом, стволом вперёд, через выбитое окно передней кабины.
Немецкий пулемёт ударил по трамваю. Пули загремели по жести, как град по крыше. Трамвай ехал. Немцы били по нему, а он ехал, жёлтый, побитый, с оборванной дугой, прямо на них.
Вожатый шёл рядом с передней площадкой, держась за поручень, пригнувшись. И объявлял.
— Следующая — Перекрёсток. — Голос у него был ровный, служебный, как на кольце в Калинине. — Граждане, не толкайтесь. Выход через переднюю площадку. Посторонись.
До дома с башенкой оставалось сто метров. Пятьдесят.
— Клюев.
Клюев ударил. Из выбитого окна передней кабины, через весь вагон, по башенке, длинной, ровной лентой. Немецкий пулемёт замолчал.
Трамвай докатился до перекрёстка и встал. Сам. На стрелке.
Вожатый отпустил поручень. Выпрямился. Посмотрел на трамвай, на рельсы, на дом с башенкой, из окон которого уже высовывались белые тряпки.
— Конечная, — он произнёс это негромко, почти ласково. Потом, подумав, добавил: — Трамвай дальше не идёт.
— КОНЕЧНАЯ.
Голос гремел над кварталом из рупора, жестяной, оглушительный, с хрипом. Кошелев стоял у машины с установкой посреди площади и держал микрофон, а на нём были те же очки, те же погоны, тот же вид человека, который три года не понимает, как сюда попал.
— КОНЕЧНАЯ. — Кошелев сделал паузу и посмотрел в бумажку. — ЭНД-ШТАЦИОН.
Зельцер стоял рядом и поправлял. Шёпотом.
— Не «энд». «Энт». Энтштацьон.
— ЭНТ-ШТАЦИОН. — Кошелев поправился. Протёр очки. — ВСЕМ ВЫЙТИ ИЗ ВАГОНОВ. ПОЕЗД ДАЛЬШЕ НЕ ИДЁТ.
Зельцер переводил. В рупор, своим смешным немецким, которым он говорил «смешно, но понимает всё». Три года назад, под Зубцовым, он писал для немцев меню. Теперь писал им расписание.
Из подвалов вокруг площади стали выходить люди. С белыми тряпками. С поднятыми руками. Мальчишки в шинелях до пят, старики в кепках с повязками фольксштурма. Они выходили и строились у стены, не дожидаясь команды, аккуратно, по росту, как банки на полке той немецкой кухни.
Вожатый смотрел на них с профессиональным одобрением.
— Выходят по одному, — он кивнул. — Не толкаются. Культурные пассажиры.
Гмыря нашёлся тридцатого апреля, в парке, у разбитого фонтана.
Парк был огромный, весь перепаханный, деревья стояли без веток, без коры, как обглоданные. Мы вышли к нему с севера. А с юга, с другой стороны парка, к фонтану вышли гвардейцы. Чужая армия, чужие погоны с гвардейскими значками. Мы сошлись у фонтана, как сходятся две колонны на параде, и остановились друг против друга.
Усатый старшина вышел из их рядов и встал напротив меня. Усы седые, лицо обветренное, на груди орденов как на ёлке. Посмотрел на меня. На мою звёздочку младшего лейтенанта. На Гринюка за моей спиной.
— Довнар.
— Гмыря.
Он полез за голенище. Достал ложку. Алюминиевую, гнутую, с нацарапанными буквами. Повернул к нам буквами.
ГМЫРЯ.
— Шестьдесят вторая, — он кивнул на свою колонну. — Сталинград. Теперь восьмая гвардейская. А вы?
— Мы с Ржева.
— Слыхал. — Гмыря убрал ложку. — Газету видал. «Пулемётчик Довнар». Мордатый на карточке.
— Это не я.
— Знаю, что не ты. — Гмыря посмотрел на Гринюка. Гринюк смотрел на ложку. — Ты не мордатый. Ты злой.
Помолчали. Оба по-старшински, руки за спиной.
— Часы живы?
— Живы. Рахим заводит.
— Добро.
Гмыря протянул руку. Я пожал. Он пожал руку Гринюку. Кивнул Калужскому. Посмотрел на Пахома, который шипел на гвардейцев. Хмыкнул.
— Тоже живой.
И ушёл к своим. Без «до свидания», без «увидимся». Две колонны разошлись от фонтана в разные стороны.
Второго мая на рассвете стало тихо.
Не так, как бывало тихо под Ржевом, когда немцы уходили. По-другому. Тихо, как в квартире, из которой вынесли мебель. Где-то ещё стреляли, далеко, одиночными, но это было уже не то. Это было как дождь, который кончается.
Мы стояли у Рейхстага.
Он был серый, огромный, с выбитыми окнами, с дырами в колоннах, с обгоревшим куполом, от которого остались только рёбра, как от рыбы. Над куполом висело красное знамя. Вокруг стояли наши. Сотни. Тысячи. Из всех армий, из всех дивизий, с автоматами за спиной, с вещмешками, в пыли. Все смотрели вверх. На знамя.
Потом кто-то полез к стене с куском угля и написал на колонне свою фамилию.
И началось.
Писали все. Углём, мелом, штыком, кирпичом, гвоздём, карандашом. Фамилии, города, номера частей, «Дошли», «Смерть фашистам», «Из Сталинграда», «Мы из Ленинграда», «Здесь были». Стена покрывалась надписями снизу вверх, как будто кто-то её разлиновывал.
Шилов писал на колонне, встав на ящик. Высоко. Долго выбирал место. Потом вывел угольком, крупно:
ДОЛЖНО БЫТЬ — И БЫЛО. ШИЛОВ.
Отошёл. Посмотрел. Кивнул сам себе.
Калужский писал аккуратно, мелом, столбиком, как в описи:
РОТА — ДОШЛА. ЧАСЫ — НА МЕСТЕ. ГУСЬ — НА МЕСТЕ. КАЛУЖСКИЙ.
Подумал. Дописал ниже, мельче: «Палка — на НП под Зубцовым».
Вятка подошёл к стене, опираясь на палку. Взял у Шилова уголёк. Долго смотрел на стену. Нашёл свободное место, низко, на уровне колена. Написал одно слово:
НУ.
И вернул уголёк.
Рахим писал по-узбекски, мелко и красиво, как вышивал на изнанке погона. Прочесть никто не мог. Рахим не объяснил. Только потом, отходя, положил ладонь на стену и подержал, как на кожух.
