Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 64
— Федь. Тут прятали.
Шилов вынырнул из темноты, весь в рыжей глине, с ног до головы, как будто его вылепили заново. Глаза блестели. Я этого блеска у него не видел с января, с той немецкой кухни с банками.
— Чего прятали?
— Дорогу. — Он лёг рядом, ткнул пальцем в склон, левее, где темнел овраг, узкий, заросший кустами. — Овраг видишь? Немцы по нему ходили. Снизу вверх и обратно. Подносчики, связные. Там ступеньки. В глине вырублены. Ветками закиданы. Сверху, с гребня, их не видать, кусты закрывают. А они ходили.
— Откуда знаешь?
— Окурки. — Шилов вытащил из кармана горсть. Немецкие, с бумажными мундштуками. — Внизу, у входа, в кустах. Кучкой. Кто ж окурки кучкой бросает? Только кто ждёт. Подносчик ждёт, пока его сверху позовут. Стоит и курит. А потом наверх. Я по окуркам и пошёл. До самого верха почти. Там пулемёт ихний стоит, в начале оврага. Один. Спиной к оврагу. Он на склон смотрит, на нас. А по оврагу не смотрит. По оврагу же свои ходят.
Он перевёл дух.
— Это не лежит, Федь. — Голос у него был счастливый, впервые за три месяца. — Это прятали. Значит, найти надо было. Значит, я нашёл.
Я посмотрел на овраг. На Шилова. На горсть окурков у него на ладони.
Три месяца назад, в немецкой кухне, он сидел у стола и говорил, что ему тут делать нечего. Что всё лежит, всё подписано, любой дурак найдёт. Здесь не было ничего подписано. Здесь всё было спрятано. И он нашёл.
— Сколько человек проведёшь?
— Десяток. Больше не надо. Тихо надо.
Ремез выслушал, глядя на овраг. Достал книжечку. Записал. Убрал.
— Пусть ведёт.
Шилов ушёл с десятком автоматчиков в три ночи. В половине пятого, перед самым рассветом, в начале оврага, наверху, коротко хлопнули две гранаты. Немецкий пулемёт, который смотрел на нас, захлебнулся и замолчал.
Шилов вернулся под утро, ещё более рыжий, без пилотки опять, с тем же блеском в глазах.
— Должно быть, — он сел на дно окопа и отдышался. — Говорил же. Должно быть. Профессия — есть.
Восемнадцатого утром мы пошли на гребень.
Последний рывок. Метров сто, по открытому, по глине, вверх. Ремез шёл впереди. Не по уставу: командиру роты положено быть сзади, руководить. Ремез шёл впереди. Он так ходил с Ржева.
Я видел, как он поднялся на последний уступ. Обернулся. Махнул рукой — вперёд. Рот открыт, кричит что-то, слов не слышно за пулемётами.
Мина упала у него за спиной.
Я добрался до него через минуту. Через вечность. Он лежал на боку, на глине, лицом вниз по склону, к нам. Шинель на спине была тёмная. Глаза открыты.
Я перевернул его осторожно, на спину. Он смотрел на меня. Узнал.
— Довнар.
— Товарищ капитан. Сейчас. Санитары.
Он покачал головой. Чуть-чуть. Рука у него поползла к груди, к нагрудному карману гимнастёрки. Долго ползла. Пальцы не слушались. Я понял, расстегнул карман за него. Достал.
Книжечка. Маленькая, в клеёнчатой обложке, затёртая до белизны по краям. Он носил её с сорок первого.
Он взял её у меня. Положил мне на ладонь. На левую. На ту, которая не раскрывается. Она раскрылась ровно настолько, чтобы книжечка в неё легла.
— Там ваши.
Больше он ничего не сказал.
Наверху, на гребне, кто-то закричал «ура». Клюевский пулемёт смолк, потом ударил снова, коротко, вдогонку. Пехота перевалила через гребень.
Высоты взяли на третий день.
Похоронку писал Илья Федин. Он долго сидел над листом, прежде чем начать, и я видел, как у него дрожит перо. За три года он написал их больше сотни. Все одинаково. Ровно. Без помарок.
На этой сделал помарку. Одну. Зачеркнул и написал заново.
Ремеза похоронили на гребне. Под одинокой сосной, из которой осколки повыбивали кору. Гринюк сделал столбик со звездой, вырезал фамилию и даты. Работал долго, медленно. Потом отошёл. Посмотрел. Вернулся и что-то подправил ножом, мелко, у основания столбика.
Я подошёл посмотреть. У основания, там, где обычно никто не смотрит, было вырезано маленькое, в одну строчку, как запись в книжечке:
«Ушёл, не запретив».
Гринюк убрал нож. Посмотрел на меня.
— Ну и чего теперь?
Я не ответил. Он и не ждал. Пошёл к саням.
Вечером девятнадцатого пришёл комбат. Нашёл меня у пулемёта, на гребне, откуда видно было на запад: поле, лес, деревни, дымы. Где-то там, за дымами, за горизонтом, в семидесяти километрах, был Берлин.
— Довнар. Принимайте роту.
— Есть.
Комбат постоял. Посмотрел на запад. Хотел что-то сказать, видно было. Не сказал. Ушёл.
Я сидел на бруствере. Книжечка лежала в нагрудном кармане, рядом с компасом Кожемяко. Я её не открывал. Не мог. Не сейчас. Она давила на грудь, маленькая, лёгкая, как будто в ней было не тридцать страниц, а три года.
Шилов сел рядом. Посмотрел на мой карман. Ничего не спросил.
Рахим заводил часы Коробова. Гринюк повесил их на сосну у могилы, на гвоздь. Семь оборотов. Циферблатом к стволу.
Клюев сидел у пулемёта с дощечкой на коленях и писал. Пыжовским карандашом. Крупно, медленно. Я видел, что он пишет одно слово. Только одно. Длинное.
Внизу, в канаве у канала, Пахом шипел на последнюю немецкую ракету.
Ему не делали замечания. Делать было некому.
Глава 29
— Довнар! Живой?
Конь под всадником плясал, косил глазом на наши сани, на гуся, на собаку с щенком. Всадник держал повод левой рукой, на отлёте, как держат, когда привык держать его двадцать лет. Борода, обожжённая с одного бока. Погоны с тремя лычками.
— Гончар.
— Он самый. — Гончар осадил коня у самых саней. — Мы на запад, к Эльбе. Нам сказали, вы тут где-то. Я и свернул.
Мимо, по обочине, шли его эскадроны. Лошади, тачанки, пулемёты на тачанках. Кавалерия шла по берлинскому пригороду, мимо аккуратных домиков с палисадниками, мимо трамвайной остановки с расписанием под стеклом, и это было так странно, что даже Шилов не нашёл, что сказать.
Гончар полез за пазуху. Достал кисет. Синий, суконный, с вышитым конём: шёлковая грива, четыре ноги палками, хвост трубой. Кисет выцвел, нитки на гриве посеклись, но конь был на месте.
— Видал? Довёз.
— Вижу.
— Конь вышитый — на месте. — Гончар покосился на Калужского. — Так ведь у вас пишут?
— Так, — Калужский кивнул серьёзно.
Гончар убрал кисет. Посмотрел на нас по очереди, как пересчитывают: Шилов, Клюев, Калужский, Гринюк, Рахим, Вожатый, Вятка с палкой. Задержался взглядом на пустом месте рядом с санями. Там, где мог бы стоять Ремез. Не спросил.
— Запад-то, — он тронул коня, — кончается.
И ушёл со своими эскадронами туда, где кончался запад.
— Улица — не наша.
Я лежал за углом дома, в подворотне, и смотрел на улицу. Улица была прямая, широкая, длинная, вдоль неё стояли дома в пять этажей, с лепниной, с балконами, с вывесками. Ни одного человека. Ни одной машины. Только на перекрёстке впереди лежала опрокинутая афишная тумба.
Из каждого окна на эту улицу смотрела смерть. Я её не видел. Но знал.
— По улице ходит тот, кому жить надоело. — Это было моё правило с Зубцова, и рота знала его наизусть. — Мы по улице не ходим. Мы ходим сквозь.
Гринюк уже стоял у стены с ломом.
Лом этот он подобрал в Зубцове, в сорок втором, на развалинах, в первом нашем городском бою, и с тех пор не расставался. Три года лом ехал в санях, в телеге, на волокуше, под досками, рядом с битым MG мастера, который он потом оставил на мельнице. Лом остался. Лом ждал.
Гринюк ударил в стену. Немецкая кирпичная кладка, толстая, старая, на извести. Гринюк ударил ещё раз. И ещё. Кирпич посыпался внутрь. Через пять минут в стене была дыра, в которую можно было пролезть, согнувшись. За дырой была чужая квартира. Гостиная. Ковёр, рояль, портреты на стенах, фикус в кадке.
