Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 50
— Это ж против природы. — Шилов смотрел на гармонь, как на девушку, которая обещала ждать.
— Это немцы, Вась. У них природа другая.
— И что теперь, не брать?
— Теперь так. — Я присел рядом. — Лежит криво — бери. Лежит красиво — значит, положили.
Шилов повторил одними губами. Видно было, как правило укладывается у него в голове на место старого, со скрипом, как новый ящик в забитый шкаф.
Кравец снял растяжку, вытащил из-под крыльца ящик, вынул из ящика что положено, и гармонь стала просто гармонью. Он протянул её Шилову.
Шилов не взял.
— Не. Её положили.
До вечера гармонь простояла на крыльце, никому не нужная. Вечером её подобрал Вожатый, растянул разок, послушал, как она охает на морозе, и объявил, что трамвайный звонок всё-таки лучше. Но обратно не поставил.
— Федь. Глянь.
Шилов стоял у крайнего пепелища и не шевелился.
Деревня горела, видно, позавчера. Дым уже не шёл, только пахло горелым деревом, горелым зерном и ещё чем-то, о чём лучше было не думать. Печи стояли вдоль улицы ровными рядами, белые, с трубами, как памятники на кладбище, где хоронят дома. Людей не было. Немцы угоняли всех, кто мог идти, на запад, перед собой. Это я тоже помнил по Википедии. Только там не было запаха.
Я подошёл. Обгорелые доски, лист жести, перевёрнутая бочка. Снег вокруг серый от пепла. А на досках снег стаял. Не весь, а кругом, ровным пятном, с тарелку.
— Тёплое снизу. — Шилов присел на корточки. — Погреб.
— Мину смотрел?
— Смотрел. Это не красиво лежит. Это прятали.
Тепловизор у него был встроенный. Двадцать месяцев он высматривал, где что лежит, и глаз настроился на всё, что лежит не так. Кравец всё равно полез первым, прошёлся щупом. Потом мы втроём оттащили доски.
Под досками была крышка. Под крышкой темнота и запах: тёплый, кислый, человеческий.
— Есть кто? — Шилов наклонился над люком. — Свои. Красная Армия.
Темнота не ответила. Потом заплакал ребёнок и тут же оборвался, будто ему зажали рот.
— Свои, мать. — Голос у Шилова стал такой, какого я у него не слышал ни разу. — Слышь? Вылезай. Ушли немцы.
Вылезали долго. Первой женщина, замотанная платком до глаз, щурилась на мартовское солнце так, будто солнце било её по лицу. За ней двое детей, мальчик и девочка, молча, держась за подол. Последним старик, его мы с Кравцом тянули за руки, сам он уже не мог.
Четыре дня. Немцы гнали деревню на запад, а эти спустились в погреб и закрылись. Над ними горел дом. Потом погас. Потом они сидели и боялись, потому что не знали, кто наверху.
Степаныч пришёл с кухней через полчаса. Ничего не спрашивал. Вскрыл американскую банку, вывалил в котелок, разогрел на костре из тех самых досок и отдал женщине. Дети ели руками.
Шилов сидел на краю погреба, свесив ноги в люк, и смотрел, как они едят. Я ждал, что он скажет что-нибудь своё. «Нашёл». Или «лежали». Он молчал.
Провод шёл вдоль дороги, по обочине, чёрной ниткой по серому снегу. Немецкий, в резиновой оплётке. Мы шли рядом с ним километра три, и он всё не кончался.
— Странно. — Калужский оглянулся на провод. — Они ж сматывают. Всю зиму сматывали.
— Этот не успели.
— Или на том конце кто-то сидит.
Я остановился. Трофейный аппарат с колодкой ехал у Гринюка в санях ещё с прошлой весны. Гринюк понял без слов, достал, подал. Я зачистил провод ножом, подцепил клемму, крутанул ручку, приложил трубку к уху.
Треск. Шорох. Пустота, далёкая, как в морской раковине.
Потом голос.
— Hallo? Hallo… Hier Lemke. Hallo…
Простуженный. Ворчливый. Усталый, как у человека, который звонит уже час, а трубку всё не берут. Я слышал этот голос сто раз: по проводу, в рупор, во сне. Узнал бы из тысячи.
Он звонил своим. Своим, которые ушли. Сидел где-то на конце провода, крутил ручку и кричал «алло» в пустоту. В той жизни ему бы ответил вежливый женский голос: «Аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети». Абоненту никто этого не объяснил. Абонент звонил.
Зельцер подполз и приложил ухо к трубке с другой стороны.
— Ругается. Говорит, его забыли. Что так нельзя. Что катушку он не бросит, потому что катушка числится за ним, и Вагнер потом удержит из жалованья.
Я нажал клапан.
— Пулемётчик Федя у аппарата.
На том конце стало тихо. Так тихо, что я слышал, как он дышит. Пять секунд. Десять.
— … Фе-дья?
— Он самый.
Длинная немецкая фраза, медленная, без злости. У Зельцера поползли вверх брови.
— Ну?
— Говорит: «Ну конечно. Конечно, это вы. Кто же ещё».
Шли по проводу полчаса. Провод привёл к перекрёстку, к землянке под тремя берёзами. У входа, прямо на солнце, на катушке с кабелем сидел немец. Аппарат на коленях, трубка в руке. Винтовка стояла у стены землянки, далеко, в пяти шагах. Поставлена она была так, чтобы всем было видно, как далеко.
Год с лишним мы общались голосом. Как в той жизни с кем-нибудь из чата: ник есть, лица нет, а потом встречаешься вживую у метро и понимаешь, что аватарка не совпала. Я представлял его здоровым, усатым, с пузом и голосом из бочки. Голос из бочки жил в маленьком щуплом человеке лет сорока пяти, в очках с проволочной дужкой и с красным носом. Шея у него была голая — шарф Вагнер ему так и не вернул.
Он встал. Медленно поднял руки, но трубку из правой не выпустил. Посмотрел на нас по очереди и что-то произнёс, обстоятельно и ворчливо.
— Обер-ефрейтор Фриц Лемке. — Зельцер переводил с запинкой, будто сам не верил. — Связь. Он в плен не просился. Он сидел и ждал свою роту. Он не согласен.
— Не согласен, видать. — Клюев вздохнул.
— Фриц! — Шилов хлопнул себя по коленям. — Фриц! Мы ж гуся чуть Фрицем не назвали!
Лемке посмотрел на Шилова, на нас, на свою катушку. Добавил что-то и показал на катушку подбородком.
— Просит взять с собой. Казённая.
Калужский шагнул вперёд и посмотрел на катушку, как смотрят на родственника, которого не видели с детства. Раскрыл опись.
— Пленный — один. — Карандаш поскрипел. — Катушка — числится.
Абонент вылетела из-за поворота, со стороны кухни, разумеется. Капсула на ошейнике, бирка «в лице сумки» звякает. Увидела немца, встала как вкопанная. Шерсть на загривке поднялась.
Потом опустилась.
Абонент подошла, ткнулась носом Лемке в колени. Обнюхала руки. И вдруг заскулила, тонко, по-щенячьи, и закрутилась вокруг него, колотя хвостом по его сапогам.
— Хексе, — выдохнул Лемке. — Хексе…
— Ведьма. — Зельцер слушал, не сводя глаз с собаки. — Её так звали. Она у них в полку была, при связи. Пропала прошлой весной с донесением. Вагнер её списал в потери. И стоимость удержал. С кого-то.
— С кого?
Зельцер спросил. Лемке ответил коротко.
— С него.
Лемке присел на корточки, взял собаку за морду обеими руками и что-то спросил у Зельцера.
— Спрашивает, как мы её зовём.
— Абонент.
Зельцер перевёл. Лемке поднял брови, переспросил: «Abonnent?» Зельцер кивнул на него самого и длинно объяснил. Лемке выслушал. Посмотрел на собаку. На Зельцера. На меня.
И выдал то, что говорил всегда, год подряд, по проводу и в рупор.
— Не согласен, видать. — Клюев успел раньше перевода.
Калужский поставил в описи вторую строчку под первой. Прочёл вслух:
— Абонент — две штуки. Один подвижной. Один пленный.
На привале, в деревне, где уцелело полдеревни, Гринюк первым делом вбил гвоздь у входа в избу. Повесил часы Коробова. Под часами Шилов наколол вырезки: дивизионку, армейскую, фронтовую, американскую с Семёном. И сбоку, отдельно, вне счёта, немецкую, с гусём на цепи.
Лемке увидел её с порога и остановился.
Ткнул пальцем в газету. Потом себе в грудь. Потом замотал головой и заговорил быстро, взахлёб, как человек, которого давно в чём-то обвиняют, а оправдаться не давали.
