Пулеметчик Федя 2 (СИ), стр. 49
Зельцер перевернулся на спину и посмотрел в небо.
— Ну? — Шилов подполз с другого бока.
— Значит, так. — Зельцер подбирал слова медленно, как буквы в наборной кассе. — Первое. Он не согласен.
— С чем?
— Со всем. Так и сказал: со всем. Второе. Мать прислала ему посылку к Рождеству. Шарф, колбасу, письмо. Посылку получил каптенармус Вагнер. И теперь Вагнер ходит в его шарфе. Вязаном. Серо-синем. И все видят, и никто ничего не делает.
— Вагнер. — Калужский уже листал папку «Документы на неизвестном языке». — Каптенармус. Из капсулы. Тот, что с маслом. Март сорок второго.
— Тот самый.
— Почти год человек ворует, — поразился Пыжов. — И всё никак не наворует.
— Колбасу Вагнер съел. Письмо, правда, отдал. Читанное. Это третье. А четвёртое…
Зельцер замолчал.
— Что четвёртое?
— Четвёртое про Сталинград. У его соседа по дому там был сын. Им объявили, что это всё русская пропаганда. А он знает, что не пропаганда. Потому что русские по радио про цифры не врут. Врут только в газетах.
Шилов сел так резко, что чуть не высунулся за бруствер.
— Это он про нашу газету! Про шестьсот!
— Про ихнюю, — поправил Калужский. — Наша в Америке.
— А пятое?
— Пятое опять про шарф.
Над нейтралкой повисла немецкая ракета. Повисела свои положенные минуты, погасла. Потом следующая. Вожатый лежал у рупора с гвоздём в руке и смотрел на меня.
— Звонок?
Я кивнул.
— А «конечную»?
Зельцер, не открывая глаз, покачал головой.
— Сегодня не надо. Сегодня у них и так конечная. Без нас.
Вожатый подумал, отложил гвоздь и уткнулся подбородком в снег.
— Пересадка, — еле слышно, не в рупор.
Вечером Степаныч отставил от ящика одну американскую банку. Обвязал её бечёвкой и сунул под котёл, на полку, где у него лежали вещи, которые никому нельзя трогать.
— Это кому? — Калужский уже держал карандаш.
— Ему. — Степаныч кивнул на запад. — Абоненту этому. Когда возьмём. Мать посылала, мать старалась. Не дело это — чтоб человек без посылки.
Калужский записал: «Банка — 1. Целевая». И не стал спрашивать, откуда Степаныч взял, что мы его возьмём — пленных скоро будет очень много.
— Не сходится.
Калужский сидел на НП с листом наблюдений на коленях. Лист был тот самый, осенний, продолженный на новом месте и подклеенный снизу ещё двумя. Немецкий прицел лежал рядом на бруствере, в чехле. Степаныч по случаю Дня Красной Армии сварил кашу с американской свининой, и вся рота с утра ходила сытая и благодушная. Кроме Калужского.
— Что не сходится?
— Ничего не сходится. — Он провёл пальцем по колонкам. — Кухня у них дымит в шесть. Всю зиму в семь дымила, а теперь в шесть. И дымит меньше. Как будто на половину варят. — Палец пошёл ниже. — Ночью сани. Раньше было двое, трое за ночь, с той стороны к ним, гружёные. Теперь от них. Гружёные. На запад. Пятеро. Позавчера девять.
— Дальше.
— Мастер. — Калужский перевернул лист. — Ученики его бьют всё так же, по двое. Только раньше били и уходили. А теперь бьют с одного места. Две ночи подряд. Как будто им уже всё равно, найдём мы их или нет.
— Дальше.
— Ракеты. — Он поднял на меня глаза. — Семь минут было, всю зиму. Семь, как часы. А вчера то пять, то девять. Как будто ракетчик один остался на весь участок и бегает.
Я смотрел на лист. На аккуратные колонки Калужского, с прочерками и галочками. На то, что месяц назад было ровным, как расписание трамвая, а теперь разъехалось, как строчки у пьяного наборщика.
Рисунок жизни. Слово это я принёс с собой из той жизни, выдал когда-то за догадку, и оно прижилось: Калужский теперь говорил его чаще меня. Рисунок у немцев сбивался. И не так, как сбивается перед атакой. Перед атакой подвозят, а не вывозят, и кухни дымят гуще, а не жиже.
До первого марта оставалась неделя. Это я знал из той жизни, знал давно. Знал, что пойдут они ночью, тихо, оставив заслоны и мины, и что за их спиной будут гореть деревни.
— Ну? — Калужский ждал.
Я ткнул пальцем в колонку с санями. Пятеро. Девять.
— Лист говорит — уходят.
Калужский посмотрел на меня, потом на лист, потом на немецкую траншею за нейтралкой, где как раз взлетела ракета. Через шесть минут. Он глянул на часы, пометил в колонке и аккуратно, по линейке, провёл под записью черту.
Глава 22
— Товарищ старшина.
Рахим тряс меня за плечо двумя пальцами, осторожно, как ребёнка, которого жалко будить.
— Чего?
— Тихо.
Я сел на нарах. В блиндаже было тихо, как всегда ночью. Сопел Вятка, Вожатый бормотал во сне «следующая — Баня», потрескивала печка.
— Ну тихо. Ночь.
— Нет. — Рахим ткнул пальцем в потолок и в сторону, туда, где за накатом лежала нейтралка. — Там тихо.
Я вылез наружу без шапки.
Небо над нейтралкой было чёрным и звездным. Немецкой ракеты в нём не было — ни висящей, ни гаснущей, ни взлетающей.
В той жизни так бывало, когда ночью вырубали свет во всём доме. Холодильник гудел годами, ты его не слышал, а потом он замолкал, и ты подскакивал в кровати от тишины, которая громче любого звука. Семь минут — ракета. Семь минут — ракета. Всю зиму. Метроном, под который мы жили, ели, спали и заводили часы Коробова. А теперь метроном остановился.
Калужский уже лежал на НП. Без прицела, ночью от него толку не было, просто лежал и смотрел на часы.
— Сколько?
— Двадцать две минуты. Последняя в ноль сорок. Больше нет.
— Звуки?
— Никаких. С вечера сани скрипели. Много. Потом перестали.
Я лёг рядом. Немецкая траншея тянулась напротив, метрах в трёхстах, тёмная и немая. Ни кашля, ни лопаты. Даже Абонент не ругался, а он ругался всегда, хоть раз за ночь, хоть сквозь зубы — ветер приносил. Сегодня не принёс.
Первое марта. В той жизни это была строчка в Википедии: «Операция „Буйвол“, 1–22 марта 1943 года, планомерный отвод войск 9-й армии с Ржевского выступа». Планомерный. Немцы съезжали с выступа, как съезжают со съёмной квартиры, когда залог всё равно не вернут: что можно, вывезти, что нельзя, сломать, а хозяину оставить сюрприз под ковриком.
— Лист говорит… — начал Калужский.
— Лист говорит, что ушли.
— Это я и хотел.
Утром Серга сходил с разведчиками на ту сторону и вернулся через час. Траншеи пустые, блиндажи пустые. В одном печка ещё тёплая, на столе записка. Зельцер прочёл и перевёл: «Русским. Печь дымит, заслонку до конца не закрывайте».
— Вежливые, — удивился Пыжов.
Кравец прочёл записку по-своему. Сходил в тот блиндаж, лёг на пол и вынул из-под печки мину. Потом аккуратно сложил записку вчетверо и сунул в карман.
— На память. Про вежливость.
— Стой. Не трогай.
Шилов замер на полушаге, с протянутой к крыльцу рукой.
На верхней ступеньке стояла гармонь. Немецкая, перламутровая, с хромированными уголками и мехами в красную полоску. Стояла ровно посередине, будто хозяин вышел на минуту покурить. Дом за ней был целый, один из трёх целых на всю деревню. От остальных остались трубы.
— Федь, ну ты чего? Лежит же.
— Вот именно. Лежит.
В той жизни это называлось фишинг. «Поздравляем, вы выиграли айфон, перейдите по ссылке». Бесплатный сыр, только кликни. Немецкий фишинг был проще: гармонь на крыльце и проволочка под ступенькой.
Кравец лёг на живот, просунул пальцы под нижнюю ступеньку, повозился, подышал. Вытащил руку. На ладони лежал проволочный хвостик.
— Растяжка. От гармони к ящику. — Он посмотрел на Шилова снизу вверх. — Ты бы сыграл. Один раз.
Шилов сел в снег.
Я его понимал. Вся его наука, весь талант, месяцы войны держались на одном слове. «Лежало». Лежит — значит, твоё. Лежит — бери, пока не взял другой. А тут лежало всё. Велосипед у колодца. Хромовые сапоги у порога. Котелок на подоконнике. Ящик консервов посреди улицы, будто с машины упал. И под каждым, как выяснял Кравец, что-нибудь было.
