"Фантастика 2026-214". Компиляция. Книги 1-22 (СИ), стр. 764

Это было трусливо, и я это знал.

***

Восьмого сентября я подал рапорт по третьему пути.

А десятого получил письмо от Нюры.

Она к тому времени писала мне сама - мать диктовала редко, а Нюра писала каждый месяц, длинно и с подробностями.

Ей было семнадцать, она кончила школу и работала в колхозе счетоводом, потому что грамотных не было.

«Здравствуй дорогой брат Петя.

Пишу тебе с плохой новостью. Мама очень болеет. С августа лежит, встаёт мало. Фельдшер сказал сердце.

Петя она всё время про тебя спрашивает. Когда приедешь.

Петя я тебе раньше не писала но напишу сейчас. Мама плоха. Я не знаю сколько ещё.

Петя приезжай пожалуйста. Хоть на неделю. Хоть на три дня.

Я тебя очень прошу.

Твоя сестра Анна».

Я прочитал это письмо и понял, что все мои полгода рассуждений ничего не стоят.

Отпуск мне дали на десять суток.

Ярцев подписал его в тот же час, не задавая вопросов, и только на прощание обронил:

- Ковалёв, вы туда до октября обернётесь?

- Обернусь, товарищ подполковник, успею.

- Тогда езжайте. И вот что.

Он полез в стол и вытащил свёрток.

- Тут сахар и консервы, - пояснил он. - Мой паёк за неделю.

- Товарищ подполковник...

- Не спорьте, - не принял он возражения. - У вас там мать больная, а вы приедете с пустыми руками и будете себя грызть до конца жизни.

***

Перед отъездом я обошёл всех, с кем работал два года.

Гольцман демобилизовался восемнадцатого сентября и уезжал в Ленинград, в свой институт.

Я застал его за укладкой чемодана - единственного, с которым он приехал в сорок третьем.

- Ковалёв, вы вовремя. Держите.

Он протянул мне книжку.

Я взял.

Это был его собственный учебник по сопротивлению материалов, издания тридцать шестого года, потрёпанный, с закладками.

- Товарищ капитан, мне-то он зачем?

- Незачем, - согласился он. - Возьмите на память.

Он застегнул чемодан.

- И вот вам совет, за который вы мне потом скажете спасибо лет через десять.

- Слушаю.

- Учитесь, - произнес он. - Не курсы, а по-настоящему. Институт или академия, всё равно.

- Товарищ капитан, мне двадцать один год и семь классов.

- Вам двадцать один год, - не принял он возражения. - Это единственное ваше преимущество перед всеми нами.

Он поглядел на меня поверх очков.

- Ковалёв, вы умеете делать одну вещь, которую не умеет почти никто: вы видите систему там, где другие видят случаи.

Он взял чемодан.

- А образования у вас нет, и от этого вы половину своих мыслей формулируете кустарно. Я это вижу по вашим текстам.

- Так исправляйте.

- Я и исправлял, - ответил он. - Полтора года. А теперь уезжаю, и исправлять будет некому.

Он подал руку.

- Учитесь, Ковалёв. Иначе вас через десять лет обойдёт какой-нибудь лейтенант с дипломом, который в глине не лазал, и вы будете при нём справки писать.

***

Дорошенко уезжал двадцать третьего.

Ему всё-таки дали перевод - в комендатуру одного из городов на западе, ближе к тем местам, где искали угнанных.

Он собрался за полчаса.

- Ковалёв, вы мой адрес запишите.

- Записал.

- И свой дайте.

Я дал ему адрес Осоавиахима, хотя сам его толком не знал.

Он спрятал бумажку и постоял.

- Найдёте? - не выдержал я.

- Не знаю, - обронил он. - Скорее нет.

Он поглядел в сторону.

- Ковалёв, я вам одну вещь скажу. Я про них два года думал каждый день. А в последний месяц вдруг стал думать реже.

Он замолчал.

- И вот это страшнее всего, - договорил он. - Не то, что не найду. А то, что я привыкаю.

***

С Верещаком мы простились последними.

Он демобилизовался по возрасту в конце сентября и ехал в Пирятин, куда писал четыре года и откуда так и не получил ответа.

Он собрал вещмешок и вынул из-за пазухи свою книжечку в клеёнке.

- Товарищ младший лейтенант, визьмить.

- Верещак, ты чего? Это твоё.

- Визьмить, - повторил он и положил её мне в руку. - Мени вона бильше не треба.

- Почему не нужна?

Он подумал.

- Бо я иду дивитися, - обронил он. - Якщо вони живиі - я и викину. А якщо ни - я на неи дивитися не зможу.

Он закинул мешок на плечо.

- А у вас вона полежить.

Я эту книжечку хранил всю жизнь.

В ней было тысяча четыреста восемь строк - он дописывал до последнего дня.

А в декабре сорок пятого от него пришло письмо в три строки.

«Товарищ младший лейтенант. Доехал. Хата стоит. Жинка жива и двое из троих.

Книжечку не выкидывайте.

Верещак».

***

Ехал я четверо суток.

Через Минск, Смоленск, Брянск и Орёл, на перекладных, в теплушках и в кузовах, и всю дорогу глядел в одну точку и думал об одном.

Что я ей скажу.

Я перебрал десятки вариантов и каждый отбросил.

Сказать правду нельзя - это её убьёт быстрее болезни.

Соврать, что не помню после контузии, - она не поверит: мать помнит не память, а руки, походку и то, как человек садится за стол.

И вот на четвёртые сутки, где-то между Брянском и Орлом, я нашёл единственное решение.

Не говорить ничего.

Приехать, сесть рядом и молчать, а если спросит - отвечать про войну.

Потому что человек, вернувшийся с четырёх лет войны, имеет право быть другим. Это единственное, что объясняет всё сразу: чужие глаза, чужую походку, чужую манеру держать ложку.

***

В Каменку я пришёл пешком от станции - двенадцать километров, к вечеру одиннадцатого сентября.

Деревня стояла целая.

Немцы через неё прошли в сорок первом, а обратно в сорок третьем и не жгли - та самая целая деревня, про которую я потом два года писал, что целую минируют почти всегда.

Тут не минировали.

Тут просто прошли и ушли, потому что деревня была в стороне от дорог и никому не понадобилась.

Я стоял на краю улицы и разглядывал дома, и меня трясло.

За два года в этой второй жизни я лазал по минным полям, форсировал Днепр, лез по глине на сорок метров - и ни разу мне не было так страшно.

Меня узнали за сто шагов.

Не мать - соседи.

Из ближнего двора вышла старуха, поглядела и вдруг закричала на всю улицу:

- Марья! - закричала она на всю улицу. - Мар-рья, гляди, кто идёт!

И побежала.

Через минуту на улице стояло человек десять, и все глядели на меня, и я шёл сквозь них и не знал, куда девать руки.

- Петька!

- Петька Ковалёв вернулся!

- Живой, гляди-ка!

Меня трогали, хватали за рукава, кто-то плакал.

А я шёл и понимал, что все эти люди помнят мальчишку, которого призвали в сорок втором, и что ни один из них ничего не заподозрит, потому что за три года человек меняется, а с войны и подавно.

Мать я увидел на крыльце.

Она вышла сама - в платке, в кофте поверх ночной рубахи, держась за косяк, - и стояла, и я шёл к ней последние двадцать шагов очень медленно.

Ей было сорок четыре года, и выглядела она на шестьдесят.

Я остановился в трёх шагах.

И вот тут случилось то, чего я не предусмотрел ни в одном из десятков продуманных вариантов.

Она поглядела на меня.

Долго - секунды три или четыре.

А потом сказала совершенно спокойно:

- Ну здравствуй, сынок, - выговорила она.

И протянула руки.

Про эту неделю мне писать труднее всего.

Я жил в чужом доме, среди чужих вещей, и меня называли Петей, и я откликался.

Мать лежала.

Она вставала на час-полтора в день и большую часть времени спала, а когда не спала - сидела на кровати и глядела на меня.

Она почти не задавала вопросов.

Про войну спросила один раз - было ли страшно, - и я ответил, что было.

Больше не спрашивала.

Нюра оказалась не такой, как на фотографии.

На карточке, которую я два года носил в кармане, ей было пятнадцать: девочка в белой кофте с бантами, снятая с натужной серьёзностью.

А в жизни это была семнадцатилетняя женщина, работавшая счетоводом, ведавшая всеми делами дома и державшая на себе больную мать.