Попаданец. Политбюро (СИ), стр. 35
Москва, 14 октября 1963 года. Утро
Мне в этом году исполнилось пятьдесят восемь лет.
Утро началось, как всегда, со сводки, только на этот раз сводка была толстая. Я читал её не за столом, а стоя: с чашкой в руке, у окна, где за стеклом был октябрь, сухой и светлый.
Отложил лист через полчаса и сказал вслух:
— Десять лет.
Фраза ничего не значила для того, кто её услышал бы со стороны. Для меня же она значила всё.
Главное, что изменилось, было не в сводках. Оно было в том, чего в прежних нефтесводках вообще не было.
В 1954 году советская делегация впервые за послевоенное время перестала говорить о хлебе. На заседании СЭВ в марте того года Червенков спросил, сколько нам нужно будет импортировать к восемьдесят пятому году, — и вместо цифры ему назвали другую: нисколько.
Это была не победа идеологии, а решение очень простой задачи: усилить то, что было. Пашня, которая всегда рожала мало, в пятьдесят четвёртом году получила минеральные удобрения, которых не было в тридцатых, — не потому, что наука шагнула, а потому, что германские заводы в Руре и Силезии после пяти лет восстановления вышли на проектную мощность, и в них появилось то, чего в Европе не было ни у кого: избыток аммиака. Аммиак дала Германия, которая сама не имела своей пашни, — и это было лучшее соединение, которое в этой истории сложилось само.
В Венгрии после специализации Надя закрылось одиннадцать заводов и освободилось сорок тысяч пар рук. Эти руки ушли в землю — не по приказу, а потому, что в пятьдесят шестом году в стране начали платить за тонну пшеницы больше, чем за станок. У Надя были свои счета и своя кровь, но его логика оказалась верной: каждое кило зерна — это валюта — и есть. В 1963 году Венгрия вывозила кукурузу в Египет и Италию.
Болгария сделала то, что обещала в пятьдесят третьем, но не так, как обещала. Теплицы, о которых тогда говорили, построили в долинах — не на севере, а вокруг Пловдива. К 1962 году Болгария поставляла в третьи страны свежие помидоры в феврале — единственная страна мира, которая вообще могла это делать в таких объёмах. Когда Червенков приезжал в Москву в 1961 году, он не сказал ни слова о кабале и залогах, но на ужине поднял рюмку и сказал мне одну фразу:
— Вы тогда сказали, что на этих землях ничего нет. Вы были правы. Но вы тогда не сказали, что они и не нужны.
Земля, которую давали под залог, в пятидесятых годах не перешла к нам ни разу. Она не понадобилась: кредиты возвращались. Но сама эта бумага изменила главное — люди, подписывавшие её, впервые считали, за что они платят.
Польша в 1955 году пошла на уступки, которых требовал Завадский: уголь пошёл на Лодзь — не в мае, как обещал Берут, а в марте. И это стало первой реальной датой, которую Москва вычеркнула из своих списков.
Германия в 1963 году не была ни дойной коровой, ни копией. Она была хозяйством. Рур работал не на советскую оккупацию, а на Европу: в пятьдесят седьмом году германский прокат пошёл в Чехословакию, где Широкий закрыл старый завод в Кладно, а в 1959-м — в Польшу, где не было своего проката. Пункт четырнадцатый из папки Гелена жил своей жизнью: он впервые был применён в марте пятьдесят шестого года — не в пользу Москвы — и это было известно только четырём людям.
К шестьдесят третьему Германия была единственной страной СЭВ, у которой торговый баланс с третьими странами был положительным без дотации. Она не платила за себя — она платила за других.
В папке у меня лежал документ, который в сводке не упоминался. Записка, подписанная в июне: «Предложение германской стороны о создании механизма расчётов между странами СЭВ без участия рубля». Я не дал ей хода и хотел, чтобы она не потерялась.
Дольше всего я держал в памяти не землю и не Германию, а ошибку, которую допустил сам. Это было в 1956 году, в Венгрии. Я сказал тогда Надю при всех слова, которые считал точными, и оказался не прав. Надь не ответил. Он просто достал два листа — баланс и ведомость — и положил их на стол. Баланс был красивый. Ведомость была страшная: двести тысяч семей без работы. И Надь сказал то, что я потом повторял много лет:
— Вы мне велели считать по людям. Я посчитал по людям.
А через двадцать минут Надь встал и ушёл, потому что получил известие, о котором не сказал никому. В Венгрии в тот же день начались события в Будапеште. Правда они не были такими кровавыми как в РИ. Я узнал о них вечером, и с той ночи до самой смерти он не мог вспоминать 1956 год спокойно.
В 1963 году Венгрия вывозила кукурузу в Египет и Италию, Болгария торговала помидорами на английском рынке, а Румыния поставляла нефть в ГДР. СЭВ больше не был союзом, где Москва распределяла: он был союзом, где каждая страна имела то, чего не было у соседа.
Я однажды сказал об этом Эйтингону, когда они шли по коридору:
— Мы сорок лет строили оборону. А теперь, когда у нас есть чем торговать, оказалось, что и внутри этого забора не так плохо. Не потому, что забор стал выше, а потому, что за ним наконец появилось то, что не стыдно показать.
Самое невероятное случилось не в Германии.
Франция в 1963 году не была ни в НАТО, ни в СЭВ. Де Голль в РИ вышел из военной организации альянса в 1966-м — но в этой истории это случилось немного раньше, в 1962-м, и было не выпадом, а следствием другого: нашей торговли. Ещё в 1955 году французы начали покупать у нас то, что не могла продать ни одна страна Запада, — зерно на условиях, которые им нравились: не за доллары, которые кстати, мы печатали миллиардами, заполонив фальшивками весь мир, а напрямую, по долгосрочным контрактам. Франция сама производила пшеницу, но её мало кто покупал; мы тоже производили свою продукцию, но она была самой передовой в мире. В 1959 году был подписан долгосрочный контракт, в 1961-м — второй, на нефть и газ.
Франция получила от нас то, чего не получала ни от кого: гарантированный сбыт своих товаров и цену, которая не зависела от Лондона и технологию, дешёвую, без посредников, — и лазейку в восточную часть Европы, которая оказалась шире Берлинского коридора.
Переговоры шли четвёртый месяц, и они шли плохо.
В Париже в октябре шёл дождь, и в здании на Кэ д’Орсе, где собрались делегации четырнадцати стран, шло то, что уже назвали в газетах «единой экономической зоной».
Папка, которая лежала перед ним в Москве, называлась «О сближении валютных систем». Внутри было то, чего не было ни у кого до сих пор: единица расчётов, привязанная к рублю — не к золоту, а к корзине: пшеница, уголь, нефть, прокат. Единая валюта. Один рубль.
От нас на переговорах сидел Шепилов, и последнее донесение от него было таким:
«Французская сторона согласна обсуждать единицу расчётов, но настаивает на трёх условиях: представительство в органе, который эту валюту выпускает; право выхода; и сохранение золотого паритета как резерва. По третьему пункту — категорически против позиция нашей делегации Минфина. Прошу указаний. Шепилов».
Я прочёл это трижды, потом взял красный карандаш.
— Напишите Шепилову следующее. По органу — согласны, но в нём будет пять мест у них и пять у нас, а одиннадцатое место будет у кого-то ещё, кого выберут все. По праву выхода — согласны, без этого не будет вообще ничего. По золотому паритету — это не мой вопрос. Пусть решает Минфин и потом сам объясняет, почему он против.
Я помолчал.
— И добавьте одну строку. Если французский министр скажет, что рубль — это Москва, пусть ответит: рубль — это пшеница, уголь и нефть, и если он хочет от него отказаться, то пусть сначала скажет, чем будет кормить французов.
Вечером я остался один и сел не за стол, а в кресло, где сидел в пятьдесят третьем Тито.
Ему было семьдесят один. Он давно не писал на карте, не спорил о процентах и не вызывал никого на совещания в три ночи. Десять лет назад он сказал на СЭВ: страну, которая обороняется, всегда в конце концов побеждают, — и все тогда решили, что он говорит о войне. Он говорил о другом.
