На Берлин! (СИ), стр. 68
— А если он на крыше? — спросил Грачёв.
— Если на крыше — увидит Ишханян. Если не на крыше — значит, на чердаке.
— А если ушёл?
— Не уйдёт. Он третий день на этих крышах. Ему отсюда уходить некуда.
Подсумок Дурова висел у меня на ремне. В стволах — два красных. Я проверил. Закрыл.
Ишханян вышел на крышу в девять.
Я видел его из подворотни. Он вылез из слухового окна дома напротив, выпрямился во весь рост на коньке. Постоял. Потом пошёл по коньку — к северу, к перекрёстку, к тому дому. Не прячась. С верёвкой на плече.
Он шёл не так, как ходят люди. Шаг — длинный, шаг — короткий, потом остановка, потом два быстрых. Иногда он вдруг садился на корточки. Иногда — перескакивал через трубу, хотя её можно было обойти. Иногда шёл назад. Ни один его шаг нельзя было угадать заранее.
Он прошёл три дома. Перелез через брандмауэр. Ещё дом.
Выстрел.
Черепица брызнула у ног Ишханяна. На полметра левее. Там, где он должен был поставить ногу, если бы шёл как все. Ишханян упал за трубу. Не от пули — сам.
Из окна третьего этажа надо мной высунулся Митька и тут же исчез. Через полминуты он скатился ко мне по лестнице.
— Одиннадцать кадров! — выдохнул он. — Харитонов сказал — одиннадцать! Пыль поднялась над флигелем! Где труба высокая!
Одиннадцать кадров. Без малого полсекунды. Метров сто пятьдесят от окна Харитонова. Угловой дом, крыша флигеля, высокая труба.
— Пошли, — сказал я.
Соседний дом, номер сорок. Подъезд. Лестница. Пять этажей. Отделение Грачёва шло за мной по лестнице вдоль стены. Остапчук, Круглов, Чумак, двое новеньких. Харитонов догнал нас на третьем этаже, запыхавшись. Встал за мной.
Чердак. Дверь на чердак — дощатая. Открыта.
На чердаке было темно и сухо. Пахло пылью, голубиным помётом и мылом. Под стропилами тянулись верёвки. На верёвках висело бельё. Простыни. Белые, серые, в цветочек. Чьи-то рубашки. Детские штаны. Их повесили сушиться, наверно, неделю назад, когда ещё было мирно, и так и не сняли. Простыни висели рядами, от стены до стены, и между ними были проходы.
В конце чердака — брандмауэр. Кирпичная стена. В стене — железная дверь, низкая, на засове. С нашей стороны засов был отодвинут.
За дверью — чердак углового дома.
Я подошёл к двери. Сбоку. Прислушался.
Тишина. Потом — шаги. Лёгкие, быстрые, по доскам. Удаляются. Потом — стоп. Потом — ничего.
Он ушёл с крыши. В чердак. Он знал, что Ишханян видел, откуда выстрел. Он ушёл с крыши и теперь был в чердаке. За этой дверью. Где-то в простынях. И ждал.
Ждал — двери. Того, кто войдёт.
Он знал, как входят. Он два года стрелял в тех, кто входит правильно. В шаг от косяка.
Я посмотрел на Грачёва. Показал рукой: все — назад, к стене. Тихо.
Посмотрел на Харитонова. Показал на своё плечо. Харитонов кивнул.
Взялся за ручку двери. Железная. Холодная.
Потянул. Медленно. Дверь открылась на нас — без скрипа. Петли были смазаны.
Смазаны.
За дверью — темнота. Простыни. Белое на чёрном.
Я не вошёл в дверь.
Я бросил в проём, вперёд, прямо, свою шапку.
Выстрел ударил сразу. Из простыней, из глубины. Пуля прошла через проём на уровне груди — в шаге от косяка, в метре внутрь, туда, куда ступил бы человек, который вошёл бы правильно. Пуля ушла в стену за нами, в кирпич. Шапка упала на доски.
Я уже был в проёме. Не в шаге от косяка — по самому косяку, боком, вдоль брандмауэра, и сразу за дымоход. Дымоход стоял у стены в трёх шагах — широкий, кирпичный, общий для двух домов. Я встал за него.
Звук затвора. В простынях. Шагах в шести.
Простыни висели рядами. Между ними — проходы. В третьем проходе, между серой простынёй и белой, стоял человек. Я видел его наполовину: плечо, каска, ствол карабина. Карабин смотрел в дверь. Туда, где лежала шапка. Он дослал патрон и ждал второго. Того, кто пойдёт вытаскивать.
Шесть шагов.
Он почувствовал. Повернул голову. Ко мне. К дымоходу.
Правый.
Простыня, серая, перед ним, вздулась, как парус. Порвалась. Человек отлетел назад, на вторую простыню, сорвал её с верёвки и упал вместе с ней.
Звон. Вата.
Рука Харитонова легла мне на плечо. Он вошёл следом — правильно, по-нашему, боком.
Я не двигался. Стоял за дымоходом и смотрел на белую простыню на полу. Под ней лежал человек. Простыня не шевелилась.
Харитонов считал.
Двести сорок кадров.
Рука ушла с плеча.
Я переломил обрез. Бумажная гильза выпала на доски. Вложил красный из подсумка. Закрыл.
Я снял с него простыню.
Немец. Обер-ефрейтор. Немолодой — лет сорок. Лицо худое, обветренное, с морщинами у глаз, как у людей, которые много смотрят вдаль. Небритый. Рот открыт. Каска свалилась.
Карабин лежал рядом. Обычный, армейский, девяносто восьмой. Прицел — не армейский. Охотничий, четырёхкратный. На нём было выбито клеймо — не немецкое. Чешское.
Возле карабина, на досках, лежала гильза. Та, что от выстрела в мою шапку. Латунная, винтовочная.
Я поднял её.
Достал из нагрудного кармана три других. Положил рядом, на ладонь.
Четыре. Одинаковые.
— Это он? — спросил Грачёв. Он стоял в проёме двери. Смотрел на немца.
— Он.
— Кто — он?
Я не ответил. Я не знал, как ответить. Имени у него не было. У меня — было только то, что он делал. Изюм. Висла. Одер. Здесь.
— Снайпер, — сказал я. — Хороший. Был.
Грачёв подождал. Больше я ничего не сказал.
У слухового окна на той стороне чердака кто-то поднял руки. Немец. Ефрейтор. Небритый, в грязной шинели, без каски. Он лежал там всё время, у окна, лицом к лестнице, с винтовкой. Не стрелял. Встал, когда увидел нас. Руки поднял сам.
— Как звать? — спросил Грачёв по-немецки.
— Ниманн, — сказал ефрейтор. — Гамбург.
Он смотрел на мёртвого в простынях. Долго. Потом отвернулся.
Остапчук увёл его вниз.
Я стоял над мёртвым ещё минуту. Потом подошёл к слуховому окну. На подоконнике — пыль, голубиные перья. Я поставил четвёртую гильзу на подоконник. Донышком вниз. Ровно, как свечку.
Три остальные положил обратно в карман.
Потом поднял свою шапку и вышел.
Подвал углового дома мы проверяли через час. По порядку. Каждый подвал проверяли.
Грачёв крикнул в темноту по-немецки. Ему ответили — женский голос, потом детский плач, потом старик закашлял.
Спустились. Коптилка под сводом. Нары, матрацы, ящики. Люди. Женщины, старики, дети. Человек двадцать. Все смотрели на нас. На обрез у меня в кобуре.
Шестопалов со своими прошёл вдоль стен, проверил углы, ящики, дальнюю дверь. Оружия не было. Мужчин призывного возраста не было.
В дальнем углу, на матраце, сидела женщина. Лет тридцати пяти. С маленьким мальчиком на коленях. Рядом под одеялом лежала девочка и кашляла. Женщина смотрела не на нас, а на лестницу, по которой мы спустились. Как будто ждала, что по ней спустится кто-то ещё.
Над матрацем на гвозде висели две фотокарточки. На одной — малыш. На другой — свадебная: невеста в фате и жених в чёрной форме с блестящими пуговицами, в высоком цилиндре.
— Трубочист, — сказал Грачёв, проследив мой взгляд. — У них, говорят, трубочист на свадьбе — к счастью.
Вострикова подошла к девочке. Послушала, как та кашляет. Достала из сумки бумажный пакетик, положила женщине на колени. Показала пальцами: три раза в день. Женщина посмотрела на пакетик. На Вострикову. Не сказала ничего.
— Всё, — сказал Шестопалов. — Чисто.
Мы поднялись наверх и пошли дальше, к каналу.
Мальчишек с фаустпатронами нашли утром двадцать девятого, в разбитом доме у самого канала.
Дом стоял на набережной. Первый этаж выгорел, второй держался. На втором этаже, в квартире без окон, сидели шестеро. В форме гитлерюгенда. В касках, которые им были велики. С фаустпатронами.
