На Берлин! (СИ), стр. 41

Справа от меня к сеновалу шла лестница. На лестнице, на середине, стоял немец с винтовкой. Он развернулся на звук кирпичей и выстрелил в дыру. Пуля ушла в навес.

До него было четыре шага. Я выстрелил из левого. Немец слетел с лестницы спиной в сено.

На плечо легла рука. Дуров считал.

Чумак и Недоля прошли мимо меня к воротам вдоль стены. Чумак дал очередь из ППШ по пулемёту, сзади, с двадцати шагов. Двое у пулемёта упали. Третий вскочил и поднял руки.

Наверху, на сеновале, кто-то закричал по-немецки.

— Хенде хох! — крикнул Грачёв вверх. — Альле! Унтен! Шнель!

Сено зашуршало. С сеновала по одному начали спускаться немцы. Руки у них были подняты, и спускаться по лестнице так было неудобно. Первый оступился и съехал на спине.

Где-то в западных воротах затопали сапоги. Несколько человек выбежали в поле. Из западного хлева по ним ударили две очереди. Больше в поле никто не бежал.

Дуров снял руку с моего плеча. Звон отступил. Я переломил обрез, выбросил обе гильзы и вложил два патрона из кармана. Защёлкнул.

Бартош сапогом затаптывал солому у фонаря. Солома тлела там, куда упал пыж.

— Чисто, — сказал Недоля от ворот.

— Харитонов. Ракету.

Белая ракета повисла над стодолой. Миномёты замолчали.

С сеновала спустились пятеро. Ещё четверо остались лежать в стодоле. Сколько ушло в поле и сколько там легло, было не видно до утра.

Я стоял посреди стодолы и смотрел на правый курок. Взвёл его. Спустил на пальце. Звук был тот же, что всегда.

В моём прошлом времени это называлось затяжным выстрелом. Курок бьёт по капсюлю слабее, чем надо, капсюль загорается не сразу. Четверть секунды. Если бы в дыре стоял человек с автоматом, а не с фонарём, четверти секунды хватило бы ему с лихвой.

* * *

Раненых унесли в подвал господского дома. Их было одиннадцать — за весь день и за ночь.

Из батальона пришли две повозки. На каждую — по трое лежачих. Вторым рейсом повозки вернутся часа через три, не раньше. Дорога к переправе простреливалась.

Я стоял у входа в подвал с фонарём и выбирал.

— Этого, — показал я на сержанта из второго взвода. У него была разворочена голень, повязка набухла кровью, и он стонал сквозь зубы. — Этого. — На бойца с перебитой рукой, белого как стена. — И этого.

— Нет, — сказала Вострикова.

Она стояла на коленях возле молоденького бойца из новых, который сидел у стены, прижав ладонь к животу. Он был спокойный и тихий.

— Ничего у меня, товарищ санинструктор, — сказал он. — Царапина.

— Этого — сейчас, — сказала Вострикова. — Первым. У него дырка в животе, маленькая, а внутри — неизвестно что. Через шесть часов его уже не спасут. Через три — может, спасут.

— У сержанта кровь…

— У сержанта жгут. Время на жгуте написано, я сама писала. Подождёт. Руку — тоже. Рука не умрёт, если её не трогать. — Она показала ещё на одного. — Этот — сейчас. И этот.

Потом она показала на третьего, у дальней стены. У него была забинтована голова, и он не стонал.

— А этот — не довезут. Он со мной останется.

— Товарищ санинструктор, — сказал я. — Я сказал…

— Товарищ лейтенант. — Она поднялась с колен. — Вы двери знаете. А это — мой вагон. Кто едет, решает кондуктор.

Я посмотрел на сержанта с ногой. Он перестал стонать и смотрел на меня.

— Грузите, — сказал я. — Как она сказала.

Утром из медсанбата позвонили на КП. Боец с животом был на столе через два часа после того, как его погрузили. Живой. Сержант приехал вторым рейсом. Живой, с ногой. Боец с головой умер на рассвете в подвале. Вострикова сидела рядом.

Я записал фамилии в свой блокнот. Так, как она их отправляла.

* * *

Утром, когда стало ясно, что танков от стодолы не будет, я пошёл в кузню.

Фомичёв сидел на пороге и курил. Увидел обрез у меня в руке и встал.

Я отдал ему ружьё.

— Садится, товарищ лейтенант, — сказал Фомичёв.

Сказал по привычке, почти не слушая.

— Меняй.

Фомичёв замер с обрезом в руках.

— Повторите.

— Меняй пружину. Правую. Ночью был затяжной.

— Я знаю. Я слышал. — Он помолчал. — А реставрация?

— Не реставрация. Техосмотр. Пружину меняешь — и всё. Ложу не трогать. Проволоку не трогать. Узлы Бартоша не трогать.

— Пружину, — повторил Фомичёв. — Боевую. Правую.

Он сказал это так, как другой человек сказал бы «демобилизация».

Сталь он нашёл к полудню. С немецкого офицера, взятого в стодоле, сняли кортик — лётный, в ножнах, с орлом на гарде. Грачёв прочитал на клинке: «Золинген».

— Золинген, — сказал Фомичёв и попробовал клинок ногтем. — Сталь честная. Немец во всём врёт, а в стали — нет.

Он растопил горн. Остапчук сел к мехам и качал их ровно, как в шахте качал воздух. Мамедов принёс котелок с кашей. Фомичёв не заметил. Мамедов поставил котелок на пень рядом с наковальней и ушёл, не обидевшись.

Фомичёв отковал полосу. Остудил. Снова нагрел. Отпилил. Согнул в ушко на круглой оправке, которую сделал тут же из старого штыря. Сравнил со старой пружиной, вынутой из обреза. Подпилил. Снова сравнил. Он работал молча и только иногда что-то говорил самой стали — коротко, ласково, как говорят с лошадью.

Под вечер он закалил пружину в банке ружейного масла, которое Синицын выбил у интенданта в Люблине. Масло вспыхнуло и задымило. Фомичёв смотрел на этот дым с выражением человека, который наконец дома.

Потом он отпустил закалку на углях, долго, глядя на цвет. Соломенный. Синий. Снял.

Ставить пружину он не стал. Он зажал её в тисках, сжатую до упора, как в обрезе на взведённом курке.

— Пусть полежит, — сказал он. — Месяц. Если за месяц не сядет — значит, и потом не сядет.

— А до того?

— До того на старой. — Он вернул мне обрез. — Старая знает, что её меняют. Будет стараться.

Шестнадцатого немцы перестали ходить на плацдарм. Справа, у Студзянок, ещё два дня догорали танки — наши, польские и немецкие.

Восемнадцатого Кабаков растопил баню.

Баня была в прачечной фольварка — каменном домике у пруда, с медным котлом, вмазанным в печь. Котёл Кабаков нашёл в первый же день. Неделю он к нему не подходил. Восемнадцатого утром сходил к пруду с вёдрами, к обеду в прачечной стоял пар.

Никто ничего не сказал. Ни про Люблин, ни про то, почему он не топил. Пошли мыться по отделениям, как всегда.

Кабаков поливал из кружки с синим ободком. Митька вытащил на крыльцо прачечной патефон и поставил Шопена. Пластинка шипела. Музыка была медленная, грустная и к бане не подходила совсем. Митька не снимал её, пока не помылся весь первый взвод.

— Про что это? — спросил Кабаков, выйдя на крыльцо в облаке пара.

— Не знаю, — сказал Грачёв. — Без слов.

— Хорошо, что без слов, — сказал Кабаков.

Нового командира второго взвода прислали двадцать седьмого августа, с курсов.

Младший лейтенант Шестопалов был высокий, сутулый, лет тридцати, в новых сапогах, которые ему жали. До войны он преподавал математику в Ярославле. Об этом он сообщил сразу, представляясь. На пальцах у него остались белые следы, как будто он только что держал мел.

Он доложил о прибытии по всей форме. Потом посмотрел на обрез у меня на бедре, явно что-то хотел сказать и передумал.

— Товарищ лейтенант. Разрешите вопрос по организации.

— Давай.

— На курсах нам давали наставление по штурмовым группам. Я его практически наизусть знаю. — Он не хвастался, а сообщал факт. — При входе в помещение — метр от дверного проёма. Огонь в створ. Подгруппа захвата, подгруппа закрепления, резерв. Я правильно понимаю, что в роте работают по нему?

Вокруг стало тихо. Митька кашлянул. Харитонов открыл рот. Я посмотрел на Харитонова, и он закрыл рот.

— Правильно понимаешь, — сказал я.

— Хорошее наставление, — сказал Шестопалов. — Логичное. Сразу видно, что писал человек, который сам входил в двери.

— Видно, — сказал я.

Шестопалов козырнул и пошёл принимать взвод.