Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ), стр. 36

Считал я по своему же опыту, петроградскому: бумага без подписи идёт двадцать один день, с подписью — четырнадцать, срочная с пометой — семь.

Эта была без пометы.

Выходило поздно. Насколько поздно — я тогда не знал.

Три принятых пункта требовали переписать три урока из тех семи тетрадей, что разбивал покойный Небылицын.

Одинцов вычеркнул урок сам. Сказал своё «так» — и вычеркнул.

Унтеров позвали в половине девятого.

Их было двенадцать, и они входили в порядке, и было видно, что этот порядок у них давний. Одинцов читал им шесть пунктов вслух, по одному, и после всякого спрашивал: «Понял?» — и ждал не «так точно», а пересказа своими словами.

Двое пересказали неверно. Он читал им ещё раз.

Всё это заняло сорок минут, и это были лучшие сорок минут, какие я видел за зиму, потому что тут никто ничего не согласовывал.

Я стоял у печи и смотрел, как моя вторая половина уходит в двенадцать чужих голов, и она уходила не той, какой я её писал. Она уходила короче, грубее и вернее.

Приказание по ротам он подписал в десятом часу.

— Как пометить, откуда взято? — спросил он, держа перо над полем.

Номера приказа о моём прикомандировании всё ещё не было. Я по-прежнему был у него безымянный.

— Никак, — сказал я.

— Отчего? Ваше ведь.

— Не моё. Половина ваша, четверть Гнеушева, а четверть — Гладышева, и её в бумаге не напишешь.

Одинцов посмотрел на меня, и я в первый раз не понял, что он думает.

Потом он подумал и написал на поле четырнадцатого урока: «по промеру полка, 21 декабря».

Автора поправок к собственному наставлению в этой бумаге не значилось, и это был первый за всю зиму лист, который меня устраивал целиком.

Я сидел и смотрел на эту помету, и мне было хорошо ровно до той минуты, покуда я не сообразил, чего она стоит на деле.

В Петрограде поправки без имени не пройдут. Там всякую строку спрашивают: чья? Строка без фамилии там не бумага, а слух.

Стало быть, я нынче сделал две вещи разом. Дал полку то, что он исполнит с этой ночи. И сделал так, что комиссии я этого предъявить не смогу — вернее, смогу, но уже своими словами, а не этой бумагой, и разницу между тем и другим я знал на своей шкуре.

Я не стал переписывать. Так и оставил.

* * *

К ночи мороз взялся всерьёз.

Шинели, промокшие с утра, встали колом. Их ломали в плечах, чтобы надеть, и они хрустели.

Вторую партию собирали к десяти. Одиннадцать прежних и один вместо Гладышева — стрелок Пасынков, которого я не выбирал и не проверял.

В третьей роте в этот вечер шили чехлы на папахи — из бязи, из подкладки, из чего попало. Сто девяносто штук за вечер, и вышло криво, и держались они дурно.

Из всех моих поправок эту исполнили в тот же день и целиком — не оттого, что она моя, а оттого, что на неё не надо было ничего просить.

Одинцов в эту ночь не шёл. Полку было чем заняться. Старшим шёл Гнеушев.

Я ждал у хода сообщения и, пока ждали конверт с суточными словами, считал не людей.

Считал я признаки.

Белые халаты выдали не двум ротам, а всем, кому хватило.

Лазаретные двуколки свели от мызы к ходу сообщения.

Ротным велено к утру подать наличие ножниц.

Хлеба испекли на трое суток вперёд.

Занятия отменены.

Ни одна из пяти не была мне сказана. Три я увидел сам. Одну услышал случайно. Про хлеб мне сказал хлебопёк: жаловался, что печь не остывает вторые сутки.

Пять вещей за одни сутки, и все пять — из одного гнезда.

Так считают не потому, что умны, а потому, что стоят с краю. Тому, кто внутри, эти пять вещей — просто работа: одному шить, другому везти, третьему считать ножницы. Сложить их может только тот, кому нечего делать.

Мне было нечего делать. Я сложил.

Я сложил их и получил срок, которого мне никто не называл. Двое суток. Много трое.

Одинцов вышел проводить.

— Двое суток? — спросил я.

— Так, — сказал он. — Считайте дальше.

И ушёл в темноту, к мызе.

Конверт принесли в десять с четвертью. Вскрыли в яме, при огарке: пропуск на двадцать второе — «патрон», отзыв — «Полоцк».

Двенадцать человек простояли на морозе двадцать минут.

Четыре часа человеческого времени за один конверт. Я и это записал, хотя записывать было незачем.

Пасынков, новый, всё это время стоял ко мне ближе прочих и раза три оглянулся. Чего он хочет, я понял, только когда он спросил сам. Шёпотом и не по форме.

— Ваше высокоблагородие, а Гладышев — он что, теперь без руки?

— Без двух пальцев. Может, и без одного.

— А это же он вместо меня в первую ночь пошёл.

Я не знал этого и не спросил, кто из них кого просил.

Такие вещи в двенадцати людях решаются между собою, и мне о них не докладывают, и правильно делают.

С конвертом пришла подвода из Риги — дрова и сухари.

Подводчик слез, потоптался и сказал то, за чем, я думаю, и слезал.

— В Питере, ваше высокоблагородие, третий день что-то. Убили кого-то.

— Кого убили-то?

— А не сказывают.

Он повторил это ещё два раза, каждый по-своему. Сперва — что убили в самом Питере. После — что будто бы под Питером и будто бы не одного. Совпадало одно: что убили и что третий день.

Стрелки слушали, не подходя. Потом один спросил из темноты — не подводчика, а вообще:

— Это к чему же?

Ему никто не ответил.

Он спросил ещё раз, тише и точнее. Это второе я запомнил дословно. В нём был весь будущий год.

— Это к замирению или к чему?

Одинцов сказал: разговоры прекратить.

Разговоры прекратились при нём и пошли дальше, как только он отошёл на десять шагов. Я стоял у хода сообщения и слов разобрать не мог. Слышно было одно: говорят все и разом.

Ни имени. Ни числа. Ни бумаги.

Одинцов спросил единственное, что его касалось:

— Про фронт что?

— Про фронт ничего.

Я сделал то, что тут поддавалось мере. Вернулся в яму, где ещё горел огарок от конверта, и посмотрел часы. Единственный раз за всю ночь, когда часы у меня работали.

И тут же уткнулся в собственную арифметику.

Для скорости нужны две точки. Час, когда дошло, у меня был свой, по часам.

Час, когда случилось, был подводчиков: «третий день». Не час — сутки, и не мои, а его, и он их не считал, а слышал.

Считать по такой точке — то самое, за что я накануне корил Одинцова. Я всё-таки посчитал и вышло: около шестисот вёрст за трое суток, без единого провода.

Числу этому цена была подводчикова. Но другого у меня не было, и я его записал — с оговоркой, крупно.

Мороз к одиннадцати взял за двадцать. Метель зашла вторым слоем — верхняя шла поверху и низом, и в двадцати шагах человек делался пятном.

Погода для промера была та самая, какая нужна: хуже вчерашней. По ней и следовало мерить, если мерить всерьёз.

Правило моё — группа не длиннее девяти — вступало в силу с этой самой ночи.

В эту же самую ночь я его и нарушил: делить дюжину на две по шесть значило мерить два раза по-разному и не получить ничего.

Нарушение стоило мне точности на хвосте цепи. Я сосчитал её и всё-таки пошёл дюжиной.

Первый раз за зиму я поступил как всякий, кому надо сдать работу к сроку.

Двенадцать ушли в метель в одиннадцать без четверти.

На первых ста саженях счёт сбился одиннадцать раз.

Ночь назад, на лучшем проходе, он сбился один.

На двенадцатом сбое я сообразил, отчего они сбиваются, и это было единственное, что я в ту ночь понял сразу.

Они считали не удары.

Они считали, кого убили в Петрограде.

Я не останавливал цепь и ничего никому не объяснял. Я шёл замыкающим и перекладывал спички.

Глава 15

Слух

— Четыре.

— Восемь.

— Девять.

— Одиннадцать, ваше высокоблагородие. А может, и десять.

— Не считал.

Я спрашивал их порознь, у второй сушилки, отводя каждого на десять шагов, чтобы не слышали друг друга. Вопрос был один: сколько раз в эту ночь рвалась цепь.