Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ), стр. 22

— Ваши откуда?

— Из тех же мест. — Он сказал это без тени смущения. — У меня на трёх дорогах есть кому написать, и напишут они бойко, а числа дадут какие вспомнят. Соврут не нарочно: соврут по неумению. И поправлять их придётся не мне.

Я молчал.

— Вы полагаете, я вам благодетель? — продолжал он. — Никак нет. Мне ваша подпись нужна против тех, кто громче меня кричит про измену: они кричат, а я предъявлю офицера с тетрадью. Тираж мой от этого вырастет тысяч на пять, и Никанор Ильич, который меня содержит, будет доволен. Вот вам мой интерес, весь, без остатка. Теперь вы знаете обо мне больше, чем я о вас.

— И всё-таки нет.

— Отчего же? Я вам плачу правдой в глаза, а вы мне — упрямством.

— Оттого что после ваших двухсот строк мне на эти дороги дороги нет, — сказал я. — А после ваших собственных, неточных, — есть. Мне ещё четыре узла осматривать.

Он подумал секунды три и развёл руками — коротко, без обиды, как принимают проигранный ход.

— Разумно. Только вы, подполковник, сосчитали не всё. — Он притянул гранки обратно. — Через месяц ваше имя будет стоить вдвое дешевле, а через два не будет стоить ничего. Тратить его — ваше право. Не тратить — тоже. Но не тратя, вы не сберегаете: вы просто отдаёте очередь другим.

Уже в дверях он прибавил, не поднимая головы:

— И приготовьтесь, что двести строк выйдут с вашей фамилией и без вашей подписи. Не у меня — у соседей. Им ваше согласие вовсе не надобно.

* * *

Домой я шёл пешком, потому что извозчика в тот день было не взять, и на Гороховой у хлебной лавки услышал, как читают вслух.

Читал молодой человек в студенческой шинели — не список, а перечень доводов, переписанный кем-то от руки на четвертушке, и читал он с выражением, как читают со сцены. Слушали человек двадцать из хвоста, стоявшие в нём, судя по всему, с ночи.

Моей фамилии в его четвертушке не было: перечень был сокращённый, доводы шли без примеров. Осталось только то, ради чего перечень и составляли, — вывод.

Одна баба спросила, будет ли от этого хлеб. Студент ответил, что будет, когда переменят правительство. Баба сказала: «Дай-то бог», — и осталась стоять.

В этом хвосте у Гороховой перемены правительства ждали ровно так же, как ждали подвоза: как погоды.

В тот же день, вернувшись, я нашёл у себя письмо из Калуги.

Мать писала обыкновенное: про холода, про то, что дров достали, про Лизу, у которой вторая девочка; а в конце, отдельно, мелко и не своим ровным почерком, а торопливым, приписывала, что у них в городе говорят, будто Николая помянули в Думе, и что соседка спрашивала, не за худое ли, и что она, мать, ответила — за хорошее, но просит написать ей правду, потому что не спит.

Первый лист я начал: «Мама, в Думе меня действительно…» — и остановился на этом слове, потому что дальше следовало объяснить, что такое списки, и чем список отличается от речи, и отчего в списке может стоять то, чего в речи не было.

Лист пошёл в печку.

Второй начал иначе и на третьей строке посадил кляксу — рука у меня не дрожала, я просто взял чужое перо.

Третий вышел.

«Помянули за хорошее, беспокоиться не о чем, служу по-прежнему».

Я перечёл эту строку и увидел, что написана она моим служебным почерком — тем ровным и разборчивым, каким я пишу справки и каким за три года не написал ни одного неверного числа.

Заклеил, надписал и с минуту держал в руке, прежде чем отдать сторожу.

Опровержение я всё-таки написал.

Не для Аргамакова — для себя и для порядка. Полстраницы, сухо: что упомянутый в известной речи офицер никаких сведений в распоряжение членов Государственной думы не передавал, ни прямо, ни через третьих лиц; что таблицы, о которых идёт речь, составлены для служебного употребления и опубликованию не подлежат; что о содержании речи узнал из списков, как и все.

Сабуров прочёл, стоя у окна, и держал мою полстраницы дольше, чем нужно для полстраницы.

За две недели, что я его не видел, он сдал: прежде стоял у окна прямо, теперь опирался о подоконник ладонью.

— Правильно написано. Не подавайте.

— Отчего?

— Оттого что опровержение печатает тот, кто печатал первое. Первого никто не печатал: речь-то запрещена. — Он положил мою полстраницы на стол и придавил ладонью, как Карцев свою тетрадку. — Ваше опровержение может пойти только в двух видах: либо в такой же список, либо в аргамаковскую газету. Список — это самому себя вписать в тот же перечень, только с другой стороны. Газета — это Аргамаков, а Аргамакову ваша подпись и нужна.

— А если подать не в печать, а по службе? Рапортом — что сведений не передавал?

— Можно. — Он подумал. — И тогда в вашем деле навсегда останется рапорт о том, что вы оправдывались. Через два года кто-нибудь прочтёт и спросит: а чего это он оправдывался, его ведь никто не обвинял?

— Стало быть, ответить нельзя вовсе.

— На такое — нельзя. — Сабуров сел, чего почти никогда не делал при разговоре. — Николай Петрович, вы третий месяц пытаетесь применить к бумажной войне правила артиллерийские. Там вы засекали батарею по вспышке и били по ней. Здесь вспышки нет. Здесь по вас бьют вашим же снарядом, и ответить в ту сторону — значит подтвердить, что снаряд ваш.

Он выдвинул ящик и достал бумагу — не мою.

— Вот. Пришло седьмого, покуда вы ехали.

Это был запрос — официальный, с входящим номером, из ведомства внутренних дел. Три строки текста и подпись; фамилия мне незнакомая.

«Прошу уведомить, состоит ли в распоряжении комиссии подполковник Северцев Николай Петрович, тот самый, о коем упоминалось в известном заседании, и в каком именно качестве».

Я прочёл дважды.

— «Тот самый», — сказал я вслух.

— То-то и оно, — отозвался Сабуров. — Не «числится ли у вас», не «просим сообщить о службе». «Тот самый». Так пишут о деле, а не о человеке.

— Что вы ответите?

— Правду: состоит в распоряжении комиссии; командирован был для счётных работ, командировка прекращена седьмого по моему распоряжению. — Он забрал запрос обратно в ящик. — А вот что напишут в ответ на мой ответ — я и хотел бы знать раньше вас.

За окном шёл снег — третий день, ровный, без ветра.

За сорок дней моя фамилия побывала в трёх бумагах, которых я не писал и двух из которых не видел: в записке без подписи, о которой знаю только по пересказам; в чужой речи, дописанной чужой рукой; и вот теперь в запросе. Только в анонимке были мои числа — два, оба верные. Ни одна из трёх бумаг не говорила о том, что я в действительности предлагал.

А на моём столе лежал свод по шести узлам, которого никто не спросил третьи сутки.

Ночью я достал лист Карцева и в первый раз прочёл его весь, подряд, все двадцать три фамилии.

Двадцать три человека на семи узлах: те, у кого нет правил и есть власть, и через кого дорога решается не бумагой, а знакомством. Отдай я этот лист Лощинину — он сумеет им распорядиться, и, вернее всего, распорядится с толком, и на двух-трёх узлах появится очередность, о которой третий год просит Ильин.

А ещё это будет двадцать три фамилии в руках человека, который не сказал мне ни разу, на кого он работает.

Я держал лист над лампой минуту, может быть, две.

Двадцать три чужие фамилии, выведенные стариковским почерком с нажимом. Ильин. Мохначёв — нет, Мохначёва там не было, Карцев его не вписал, и я не знал, отчего: то ли не считал нужным, то ли считал, что этому не за что.

Я убрал лист в стол и запер, а ключ положил в тетрадь, под восьмую графу.

Лощинин спросит непременно. На рассвете, ложась, я всё ещё не знал, что ему скажу.

Глава 10

Сахар и казармы

Двести строк вышли девятого декабря, в пятницу, у соседей.

Аргамаков не соврал ни в чём: ни в сроке, ни в том, что моё согласие никому не понадобится. Статья называлась «Что видел на дорогах один офицер», подписи под нею не было вовсе, а во второй колонке стояло: «по сведениям, собранным известным ныне подполковником С-вым, на одной только узловой станции под столицей простаивало до полусотни вагонов с мукою».