Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ), стр. 21
Мне нужен был не заголовок. Мне нужно было место, ради которого Лощинин молча подал листы и отошёл к окну.
Место стояло во второй трети, в перечне доводов, и было выписано аккуратнее прочего.
«Считать у нас умеют: армия научилась. Пример тому — подполковник Северцев, который под огнём вывел, во что обходится каждый лишний час, и по чьим таблицам ныне работают части. Считать не умеют там, где это всего нужнее. И это уже не невежество, а нечто иное».
В моей фамилии переписчик споткнулся. Начал «Севир-», зачеркнул одной чертой и вывел заново, крупнее прежнего.
Я провёл по этому месту пальцем, как проводят по чужой подписи, проверяя, не подделана ли.
Пятая копия. Значит, до этого человека мою фамилию выводили от руки ещё четверо, и никто из них меня не знал, и всякий, переписывая, спотыкался или не спотыкался на «Севе-», и вёл дальше.
— Прочтите вслух, — сказал я.
Лощинин обернулся, но спорить не стал и прочёл — ровно, без выражения, как читают в присутствии входящие.
Своя фамилия чужим голосом звучит иначе. Я слушал и понимал, что слышу не о себе: тот подполковник Северцев, который стоял в перечне между земцем и вдовой, был кем-то другим — человеком, годным для доказательства, и годился он не тем, что мерил, а тем, что его можно назвать.
Ни одного числа из моих справок в этой речи не было. Ни вагонов, ни маневровых вёрст, ни того, что дорога везёт меньше, работая больше.
— Кто дал? — спросил я.
Лощинин обернулся от окна.
— Про вас там сказано с уважением, — заметил он. — Обыкновенно этому радуются.
— Кто дал сведения, Виктор Аполлонович? Про часы под огнём и про таблицы знали в трёх местах: в моей части, в наградном отделении армии и в докладах, которые я подавал здесь. Из этих трёх два — бумажные, и в обоих мои же бумаги.
— Вот вы и ответили. — Кольцо снялось. — А точнее не скажет никто, и знаете отчего? Оттого что таких, как вы, у них в перечне четверо: офицер, который считает; земец, который возит; инженер, который строит; и вдова, которая не получает пенсии. Вас не искали лично, Николай Петрович. Искали пример под готовый довод. Кто-то за столом сказал: «нужен офицер, который считает» — и через неделю в списках стояла фамилия. Это не заговор. Это ремесло.
Он надел кольцо и прибавил ровно:
— И, между прочим, теперь вам понятно, зачем вас отозвали.
Мне стало понятно за секунду до его слов.
Комиссия, при которой я состою, не может держать в разъездах человека, чья фамилия ходит по столице в списках запрещённой речи. Никто наверху не станет разбираться, в подлиннике она стоит или в дописанной копии: разбираться некогда, а спросить могут завтра.
Меня остановили не за то, что я сделал. Меня остановили за то, что сделали с моим именем другие.
Вечером я разложил справки от первой до последней и за два часа убедился: ошибка была не в них. Каждое число подтверждалось листком, накладной или подписью; целиком не понадобилась ни одна.
Сабуров брал то, что можно унести к министру, Кастальский — то, что пройдёт согласование. Сочинителю речи хватило фамилии, а анонимщику — двух июньских чисел.
Я сложил их в стопку и придавил чернильницей. Стопка была в три пальца толщиной: тысяча с лишним вёрст, шесть узлов, завод, восемь граф.
К вечеру выяснилось, что цена моего имени ложится не только на меня.
Тарабрина в тот день дважды спросили — раз в регистратуре, раз у сторожа, — правда ли, что его подполковник «против правительства». Он отвечал, по его словам, коротко: «Мой подполковник считает вагоны». Но пришёл ко мне сам, чего прежде не делал без дела.
— Ваше высокоблагородие, вы мне скажите наперёд: ежели меня спросят не они, а вышестоящие, — что говорить?
— Правду.
— Правда-то разная бывает, — ответил он, глядя в пол. — Что вы дороги считаете — скажу с охотой. Что вас в Думе помянули — скажу, что не читал, я и правда не читал. А про телеграмму, что мимо комиссии послана, — про неё как?
— И про третью правду. Всю, как было: что я велел, ты написал, я подписал, деньги мои. Ты писарь, ты исполнял приказание.
— Я не о том, — сказал Тарабрин с досадой, какой я у него не слышал. — Я не о себе спрашиваю, а как вам лучше.
— Мне лучше, чтобы ты не врал. Врущий писарь при мне — это уже не вопрос о муке.
Аргамаков прислал за мной на другой день, в самое утро, и прислал не записку, а человека, что означало срочность и известную бесцеремонность.
Редакция помещалась в двух этажах на Мойке, и, поднимаясь по узкой лестнице, где пахло одновременно типографской краской, мокрым сукном и вчерашними щами, я успел подумать о том, что ни разу в жизни не бывал в редакции по своей надобности и что надобность, по которой иду теперь, тоже, в сущности, не моя.
В нижнем этаже стучали машины. Во втором, за дверью без всякой надписи, сидел сам Аргамаков: грузный человек в жилете, с закатанными по локоть рукавами, правивший гранки, не отрываясь от завтрака, отчего манжеты у него были в свинце, а гранки в масле, и это соединение чернильной грязи с яичной казалось мне поначалу неряшливостью, а через четверть часа — единственно возможным способом успевать.
— Садитесь, подполковник. Кофею нет, есть чай и то, что теперь называют сахаром. — Он не встал и руки не подал, и в этом не было пренебрежения: он попросту не отрывался от полосы. — Вы читали, что о вас сказано?
— Читал.
— Скверно сказано. — Он положил карандаш. — Вас похвалили так, что теперь всякий, кто вас похвалит вслух, будет числиться в их партии, а всякий, кто вас обругает, — в нашей. Вы третий день не человек, а знамя. Знаете, что делают со знаменем? Его несут, покуда несут, а после сдают в цейхгауз.
Он говорил быстро, с явным удовольствием от собственной речи, и при этом говорил дело — соединение, которое я до тех пор считал невозможным и которое в этом ремесле, как я убедился, не редкость.
— Что вы предлагаете?
— Отбить. — Аргамаков отодвинул гранки. — Дайте мне двести строк за вашей подписью. Не опровержение — опровержений никто не читает. Дайте счёт: сколько вагонов стоит, сколько пудов не довезено, сколько дней теряет бумага в присутствии. Ваши числа, ваша фамилия. И пусть тогда посмотрят, кому эти числа неудобнее.
— Числа мои неудобны всем.
— Тем лучше! — Он даже привстал. — Вы не понимаете, какая это редкость. Обыкновенно у нас пишут те, кто ничего не мерил, и о том, чего не видел. А тут офицер с фронта, с тетрадью, с вёрстами. Да я вам первую полосу отдам.
Я представил себе эти двести строк — и представил не славу, не скандал и не первую полосу, а вещи попроще: как их будут читать те, у кого я одиннадцать дней сидел в конторах, грелся у их печей, ел их щи и записывал их числа под их же диктовку.
Их прочли бы. Через неделю их бы перепечатали в трёх местах. Мохначёв прочёл бы у себя на узле, что подполковник Северцев обличает беспорядок на дорогах, и понял бы, откуда взяты числа про водокачку. Ильин прочёл бы про «конторщиков, раздающих паровозы по знакомству». Начальник с бакенбардами прочёл бы про сорок четыре вагона — и вспомнил бы, кто их считал и кому он показывал ведомость пени.
Все они говорили со мной, покуда я приезжал считать. Обличителю не показывают ведомость пени и не достают из шкапа прошлогодние отчёты; обличителю показывают то, что у них готово, — как и предсказывал Тарабрин в первый день пути.
— Нет.
— Отчего? — спросил Аргамаков без обиды, деловито.
— Оттого что мои числа собраны у людей, которые давали их мне на службе, а не для газеты. Если я напечатаю их за своей подписью, следующему, кто приедет с предписанием, не дадут ничего. И это будет надолго.
— Через полгода никто не вспомнит.
— На дорогах помнят двадцать лет.
Аргамаков вытер руки о салфетку и посмотрел на меня — первый раз за разговор посмотрел, а не поговорил.
— Тогда я вам скажу, как есть, а вы решайте. Двести строк о дорогах выйдут у меня в любом случае, на той неделе. Разница только в том, чьи в них будут числа: ваши — или мои.
