Речной князь 7 (СИ), стр. 6

Он слышал, как они заторопились. Скрипнули сёдла, Милонег буркнул что-то про «проводим обоз — и следом, батюшка, следом…». Врал. Оба врали, и оба знали, что он знает.

Одиннадцать лет назад он сказал четвёртому: тебе землю дать — ты братьев съешь.

Старик сел в седло и посмотрел на небо. С полудня наволакивало, от Твердцы тянуло сыростью — к вечеру, глядишь, заморосит.

Съешь, не съешь… А только тот, четвёртый, к броду бы нынче вышел. Первым бы вышел, поперёд отца.

Гостомысл тронул коня.

Об таком думать было поздно, пусто и не по службе.

* * *

К среднему броду вышли загодя и встали на своём брегу, как велел Гостомысл.

Полсотни при бронях стояли молча. Копья к ноге, луки за спинами, стрелы в тулах. Строй для встречи, но всё же строй. Пусть видят с воды, что земля не пустая. Сам он встал перед серединой, пеший, отдав коня Нечаю. Разговаривать с водой сподручней на своих ногах. Помирать тоже.

Твердца несла мимо серую весеннюю воду и играла на перекате. Морось, что собиралась с полудня, так и не пролилась — висела в воздухе водяной пылью. Лес за рекой стоял размытый, будто во сне.

Ждали долго. Дружина наговорилась ещё на заставе, а чего не договорила, то каждый договаривал теперь про себя. Осока-десятник мерно оглаживал усы и сам того не замечал. Позади сопел молодой Нечай — ему впервой было ждать такого.

Потом из-за поворота вышли паруса.

Первым шёл корабль, каких Гостомысл не видал за всю жизнь, хотя жизнь его прошла у воды. Две мачты несли косые паруса, поставленные вкось ветру, и корабль шёл против этого ветра. Шёл ходко, без единого весла, с креном. Следом на вёслах выгребали две лодьи, чёрные от людей и железа. Замыкал струг.

По строю прошёл вздох. Кто-то сзади забормотал молитву.

Гостомысл стоял и считал по старой привычке, хотя считать было нечего. На лодьях шла сотня гриди с лишком, окромя гребли. На переднем корабле вдоль бортов стояли ещё десятки, и среди них зоркий глаз выхватил особых. Эти держались вольно, вразброс, а оружие сидело на них, как когти на звере. Эти не гридь — пострашнее гриди. А на Молгве, в полудне хода, ждал большой корабль с громом. Против его полусотни шла сила, какой на этой меже не бывало со времён большой войны.

Всё, стало быть. Вот оно и пришло.

Он поймал себя на том, что спокоен, и спокойствию не удивился. Вся его служба к этому дню и готовила.

Передний корабль сбавил ход. Паруса на нём обмякли и полегли, как по волшебству, и корабль покатился к броду. Теперь лучше стало видать людей.

У рулевого весла стоял седой кряжистый дед. Этот был понятен — кормщик. Хотя нет, не всякий кормщик правит таким кораблём. Вдоль бортов темнели люди. А на самом носу, впереди всех, стояли двое.

Гостомысл стал читать их, как читал всю жизнь любую подходящую силу.

Первое и самое неправильное, что бросилось в глаза — на месте вожака стоял молодой. Парень, двадцати лет в простой рубахе под кожухом. Он стоял неподвижно, чуть расставив ноги, как стоят на палубе природные речники, и глядел на берег. На строй. На него, Гостомысла. Спокойно глядел, словно хозяин на своё поле. Что уродилось, то и уродилось. Всё моё.

И старик, мерявший людей перед сечей, ощутил под сердцем холодок. Такого холодка не дали ему ни флот, ни счёт клинков.

Не ищи золота, старик, не ищи дорогого меча. Вон стоит самый страшный зверь этой воды — в простой рубахе. И от него по всей силе, что идёт следом, расходится опасность, что сжимает сердце.

За плечом зверя стоял второй. На нём глаз и запнулся.

Высокий, в чёрном, он стоял на полшага сзади, вольно и грозно разом. И было в нём узнавание, что кольнуло старика. В развороте плеч, в посадке головы, в том, как он держал руки. Было это что-то знакомое до оскомины — где-то виданное, давно виданное. Гостомысл гнал эту занозу прочь, не до неё. Заноза не шла. Она ныла, как ноет к непогоде старый перелом.

Корабль зашуршал днищем по гальке и встал саженях в десяти, поперёк брода. Стало так тихо, что слышалось, как капает с обмякших парусов.

Два строя глядели друг на друга через полосу серой воды. Полсотни на берегу, сила на воде, и никто не шевелился. Морось висела между ними. В этой тишине, натянутой, как тетива, решалось всё. Гостомысл набрал воздуху — начинать полагалось ему, хозяину берега…

— ЗДОРОВО, ДЯДЬКИ!!!

Со струга, что подваливал слева, орали и махали шапкой.

— Вы чегой-то стоите, как на похоронах⁈ А это никак Волкова батьки земля⁈ — Светловолосый перевесился через борт и сиял, как начищенный котёл. — Точно евонная! Волк, слышь! Гля, порода-то — вылитый ты, тока старый! Батька, что ль, твой⁈ Здорово, батька!!! А мы к вам… это… В ГОСТИ!!!

Тишина сделалась звенящая.

На лодьях кто-то хрюкнул. Седой кормщик медленно, с наслаждением, закрыл лицо ладонью. Молодой зверь на носу не шелохнулся, только в углу рта у него что-то дрогнуло.

А у Гостомысла в груди оборвалось и ухнуло вниз.

Волк.

Слово ударило, и заноза вошла до кости. Он рывком, уже не таясь, впился глазами в высокого. Разворот плеч был его. Посадка головы — покойницы-жены. А стать… Господи, да это ж он сам, у этого же брода.

Слышал он, что носило где-то четвёртого по низовьям, при разбойных, при атаманах… При каком атамане, старик? Вот при этом. Вот же он стоит — у правого плеча самого страшного зверя на всей реке. У плеча таких держат первых.

Высокий в чёрном повернул голову.

Через десять саженей серой воды, через одиннадцать лет на Гостомысла глянуло чужое, взрослое, резаное лицо. И из этого чужого лица на него глядели глаза его четвёртого сына.

— Твердислав… — сказал старик.

Над водой стояла такая тишина, что услышали все.

По лодьям прошло, как ветер по ржи. Ватага впервые слышала, как их Волка зовут.

А Волк — Твердислав, четвёртый, волчонок — глядел на отца через воду и молчал. Между ними, на перекате, мелко и торопливо, как чужое сердце, билась о камни Твердца.

— Ну чего… — растерянно сказал парень со струга, обводя глазами оба онемевших берега. — Чего опять не так-то?..

Глава 4

Сходни ударили в гальку, и Волк пошёл на отцов берег.

Кормчий за спиной не сказал ни слова, только руку поднял — и вся сила осталась стоять на воде. Понимает, зверюга. Сюда со свитой не ходят. Эти десять саженей либо пройдёшь сам, либо нечего было и плыть.

Десять саженей и одиннадцать лет.

Галька хрустела под сапогами. Он по ней бегал босиком, он на ней чуть не оставил зуб, когда Милонег спихнул его с обрыва. Вода в Твердце пахла камнем и хвоей, как пахла всегда. От этого запаха внутри поехало что-то давнее, укрытое, чего Волк одиннадцать лет не трогал.

Отец смотрел, как он идёт.

Старый. Вот что ударило сильней всего. В памяти отец оставался глыбой: чёрная борода, голос, от которого приседали кони, ручищи, гнувшие подкову на спор с Вепрем. А у воды ждал седой отец, полегчавший, с морщинами, которые смотрелись как трещины в дубовой коре. Только глаза остались прежние. И перед полусотней он стоял впереди, как стоял всю жизнь.

Он ведь помирать сюда вышел. Волк понял это ещё с палубы, по строю. Так не воюют. Так провожают себя, по чести и по службе. Старик собрался лечь под гром на родном броду.

А с воды пришёл не враг, а сын.

За три сажени отец шагнул навстречу. Волк не ожидал, но он взял его за плечи обеими руками, стиснул так, что врезалась кольчуга, тряхнул — будто проверял, не мерещится ли. И не отпустил. Держал и смотрел, ел глазами, и лицо его ходило, подыскивая слова. Волк видел вблизи то, чего ждал меньше всего.

Не радость даже. Застарелую вину.

Она стояла в отцовых глазах как слежавшаяся шерсть. Так смотрят на сад, выросший без хозяина: любуются и казнятся себя разом. Одиннадцать лет назад ему дали коня, топор и порог. Парень взял и выжил. И без него вырос.

— Живой… — Голос дрогнул на первом же слове. — Ишь ты. Заматерел-то как.