Речной князь 7 (СИ), стр. 54

— Стало быть, так, ватага. Секреты ставим нынче же, с лесными вместе. Ходоки уходят. — Он поглядел на меня, и в прищуре его сидела усмешка. — А про Глотку думай ты, Кормчий. Ты у нас по этой части. Только когда надумаешь — наперёд мне скажи, а не как всегда, когда уже горит.

— Скажу, атаман.

— Вот и поглядим. — Он толкнул дверь, и в землянку ворвалось солнце вместе со стуком топоров. — Всё, расходись. Работы стоят.

Расходились весело, щурясь на свету. Корч вышел со мной рядом, остановился на пороге и поглядел вниз, на мостки, где Карасикова артель стерегла свои короба с мылом.

— Шустрый у вас народ растёт, — сказал он. — Ну, Кормчий, прощаться пойдём. Мне до дому, а ходокам моим собираться.

Глава 23

Пятый ряж утопили к полудню.

Гриня стоял на круче и глядел, как его топят. Внизу, под обрывом, мужики подвели на плотах бревенчатый сруб, набитый камнем доверху, выбили клинья, и река приняла сруб с тяжким вздохом. Над водой осталась одна макушка. С кручи было хорошо видно, как он лёг — точно в ряд к четырём прежним, что утопили чуть ранее.

Со стороны поглядеть — дурная работа: люди своими руками портят собственную реку. Гриня и сам бы так подумал раньше, а теперь он глядел сверху на эти топленые срубы и видел не подводную преграду, а дорогу.

Глотка и без того была местом тесным. Два крутояра сходились здесь друг против друга, река сжималась между ними вполовину, и оттого всякая лодья шла тут медленно и смирно, под цепью, и с досмотром, — на том мыт испокон и стоял. Но для доброго мыта теснина годилась, а для войны была широка, потому что посреди русла оставался простор, где ходкая лодья могла разогнаться и проскочить стрелой, и достать её с берега успели бы разве что бранным словом. Вот этот простор Гриня и убирал — ряж за ряжем.

Теперь посреди реки, под водой, сидели зубы. С воды их не видать, только рябь играет над макушками, а напорешься — распорет днище, как нож рыбье брюхо. И лежали зубы не абы как. Они оставляли один-единственный проход, шириной в два корпуса, и проход этот сделали коленами: от левой кручи к правой, потом обратно к левой, потом снова к правой. Как пьяный прётся через двор, так и вражья лодья пойдёт через Глотку. А иначе — никак.

И вся соль была именно в этих коленах.

На повороте любое судно теряет ход. Гребцы табанят, корма юзит, парус полощет, и на десяток вздохов лодья становится медленной и неуклюжей, как стельная корова. Вот в эти-то места, в повороты, где всякий будет медленным поневоле, и были пристреляны пороки.

Пороков на обеих кручах сидело восемь. Сидели они в ямах, за валами, обложенные дубом, и с воды их не было видно вовсе. Наводить порок в бою нельзя. Потому его ставят раз, пристреливают, подбивают клинья, метят колья — и с того дня он кладёт свой камень в своё пятно, хоть днём, хоть ночью, хоть в дыму. Поэтому каждый порок глядел в своё колено. Войдёт чужая лодья в первый поворот, замедлится — и в неё с правой кручи ляжет камень с первого порока. Проскочит — во втором колене ждёт второй. И так до конца теснины. Нигде на всей дороге нет ни одного локтя воды, который не был бы пристрелян.

А старые городни у воды, где от веку брали мыт, Гриня трогать не велел. Пусть стоят. Пришлый, когда придёт, увидит с воды только их, по ним и станет бить своим громом. И пусть бьёт. Брёвна в лесу новые вырастут.

— Батюшка. — Сбыслав поднялся на кручу, отдуваясь. Хозяин Глотки был мужик грузный, тёртый, служивший здесь уже давно, и за время подготовки сносился так, что ремень перетягивал дважды. — Пятый сел. Остатние два завтра посадим, и всё, закрыли реку. Теперь гляди не гляди с воды — дороги не прочтёшь. Я вчерась сам на лодке прошёл, своими глазами глянул — нихрена не понять.

— Вешки на ночь сымать, — сказал Гриня.

— Сымаем, батюшка, как велено. Своим купцам ставим поутру… — Сбыслав встал рядом, поглядел вниз, на реку, и помолчал. — Я вот всё думаю, Гриня. Теснее нашей Глотки на всей реке места нет, от того и кормимся. А ты её ещё втрое затеснил. Это сколько ж теперь купец ругаться будет, пока проползёт…

— Ничего страшного, — сказал Гриня. — Пусть ругается.

Он пошёл вдоль кручи, и Сбыслав двинулся следом. Дорога шла поверху, мимо ям. В ближней яме бойцы как раз перекладывали свой порок после пробного броска. Четверо крутили ворот, оттягивая длинный конец вниз, пятый подкатывал камень, шестой стоял на валу и глядел на воду, где у дальнего колена плавал старый дырявый насад, поставленный в качестве мишени.

— Клади! — крикнул шестой.

Жердь взвилась, пращной конец хлестнул, и камень ушёл в небо. Гриня проводил его глазами. Камень падал долго, и лёг в воду в сажени от насада, подняв белый столб.

— В сажени, — сказал сверху шестой. — Влево на ладонь взяло.

— Ветер, — отозвались из ямы. — К вечеру уляжется — добьём.

Это был хороший разговор. Короткий, по делу, без суеты — так говорят люди, которые съели на своей работе собаку. Ещё недавно этот же отряд после каждого броска спорил до хрипоты. Теперь у них на валу стоял свой глазастый, счёт падений вёлся на бирке, а клинья подбивались по мерке, а не на глазок.

За ямами, на вытоптанном лугу, шла другая наука.

Там, вокруг вкопанного столба, десяток мужиков таскал камни. От кучи до столба было шагов тридцать, и мужики носили камни на носилках, парами, бегом, и укладывали у столба, а потом бежали обратно. А над всем этим стоял с хворостиной жилистый мужик и громко считал вслух.

— … шестьдесят один. Шестьдесят два. Шестьдесят три…

Мужики хрипели, но бежали.

Это Гриня завёл с того дня, как выслушал гребца. Вся его оборона, все его ряжи и пристрелянные колена упирались в сто вздохов. Именно столько молчит гром пришлого между двумя ударами — гребец считал на воде, держась за доску, и Гриня ему верил. Сто вздохов гром заряжают, и сто вздохов корабль его слеп, потому что сидит в собственном дыму. Стало быть, вся война в Глотке будет резаться на куски по сто вздохов, и выиграет тот, кто в свой кусок успеет больше. Порок за сто вздохов можно перезарядить дважды, если обслуга не чешется. А если гонять мужиков, — то и трижды. Два камня или три камня в одно и то же колено, в одну и ту же медленную лодью — это разница между «отогнали» и «утопили».

Потому мужики и бегали вокруг столба до седьмого пота. А считал над ними Окунь.

Гребца Гриня забрал к себе в тот же вечер, как выслушал и ни разу не пожалел. Мужик оказался на вес серебра. Он один на всей нижней реке видел гром своими глазами, и он один мог рассказать про него не воя и не крестясь, а толком: как бьёт, как долго молчит, как дымит. Мужики его слушали, открыв рты, потому и рвали жилы без всякого кнута. Одно дело, когда тебя воевода стращает, и совсем другое — когда человек, выплывший из-под Устья в одиночку со всей лодьи, ровным голосом говорит тебе: не донёс камень за сто вздохов — стало быть, ты теперь щепа.

— … девяносто девять. Сто. — Окунь опустил хворостину. — Гром. Кто с носилками в поле — тот щепа. Ты, Квас, щепа.

— Да едрит твою… — Квас бросил носилки и сел на траву. — Окунь, совесть есть? Мы уже девять ходок…

— Под Устьем, — сказал Окунь, — тоже все уставшие были. По новой.

Гриня усмехнулся в бороду и пошёл дальше, к спуску. Внизу, вдоль обеих круч, по всем распадкам и осыпям, где только можно было приткнуться лодке и высадить людей, лежали засеки — лес, поваленный крест-накрест, вершинами к воде, ощетиненный обрубленными сучьями. Через такую засеку и пеший-то лезет, ободравшись до мяса, а оружный, в броне, под стрелами сверху, — не лезет никак. Потому что про высадку Гриня тоже думал. Гром силён с воды, и пришлый, не будь дурак, первым делом захочет ссадить людей на берег и взять кручи ногами. Вот пусть и поищет, где ссадить.

Одно место, правда, Гриня велел оставить чистым. Удобный бережок пониже теснины, с песочком, с отлогим подъёмом. Там засеки были пореже, словно место само приглашает: приставай, добрый человек, высаживайся. Бережок этот был пристрелян с обеих круч двумя пороками сразу, и камни для него лежали особые — мелкие, в плетёных коробах, чтобы накрывать толпу.