Речной князь 7 (СИ), стр. 47

— Забирай, — сказал я.

— Э! — возмутился Волк.

— Служба, — хмыкнул я.

Уходили мы под нарастающий гул — ряд за нашими спинами уже делил работу, и кто-то орал про ремённую кожу, что лучшая у Сафрона, а Сафрон орал, что у него на ремённую свои планы… Знакомая песня. Так теперь пел весь город: кузнецы, плотники, кожемяки, дедова башня на Каменном, стапель в порту. Я слушал этот гул и думал, что вот так, наверное, и звучит война — за месяц до того, как загремит.

— Слыхал, чего сказал? — Волк шагал рядом, мрачный. — На весь день. Живьём. Подгонять он на мне будет…

— Потерпишь. Зато первым на реке сбрую наденешь.

— Первым… — Волк помолчал. И не выдержал: — А горшочные гнёзда — их три или четыре ставить? Я вот иду и думаю: четыре — не тяжко ли на грудь? А три — не мало ли?..

— Вот на тебе и проверим.

— То-то и оно, — сказал Волк довольным голосом.

Глава 21

«Навь» бежала вниз ходко, как застоявшаяся лошадь.

Ветер пришёл с верховьев, и бил в корму, раздувая все три паруса. Я стоял на потеси. Вёсла лежали вдоль бортов, гребцы дремали на банках, вода сама несла нас домой. Чистая струя, знакомые мели по левой руке, у коряги впереди стоит жирный сом и настороженно шевелит усами. Живи, хозяин. Не до тебя нынче.

После Устья с его торгами, кузнецами, чужими рожами с утра до ночи — река казалась прибранной горницей. Потому хотелось молчать.

У мачты зашуршала рогожа. Из-под неё задом выполз Гнус с коробом в обнимку, уселся на тюк и поднял крышку.

— Так, — сказал он строго. — Считаем. Дюжина, другая… — Палец его запрыгал по рядам. — Бес! Тут пряника не хватает! Верхний ряд початый!

— Знамо дело, — отозвался Бес. Он сидел на тюке с полотном и плёл из ремешка хитрую косицу. — Ты его вчера съел.

— Я⁈

— Ты. На закате. Сидел вон там, за парусом, спиной ко всем. А потом пол рожи твоей бесстыжей в меду было.

Гребцы заржали. Гнус провёл по подбородку ладонью.

— Это я его проверял, — заявил он с достоинством. — Один пряник из каждого короба купец обязан пробовать. А ну как они отсырели? Привезём детям кислое — вот стыд-то будет.

— И как?

— Не отсырели, — вздохнул Гнус с сожалением. — Добрые пряники. Хоть снова проверяй.

— Крышку закрой, — сказал я с кормы. — Проверяльщик. Как знал, что пряников с запасом надо брать.

Груз лежал по всему днищу, увязанный, и укрытый рогожами. Тут были и первые дуги для самострелов с кузнечной улицы. Вязанки дубовых лож от Векши. Поверх крупа, соль, воск. Нужда, как всегда, по списку.

А вот дальше начиналось то, чего я в Хлынов не возил ещё ни разу.

Пряники печатные. Ленты, платки. Ткань на одёжку. Клещи хитрого устьинского боя Микуле: такие сам не скуёшь, покуда не увидишь. Тесло Дубине, свёрла. Пахому — заморская полива (эмаль для посуды), пусть глядит и ругается. Наверху, обёрнутая в вощёную кожу, ехала стопа пергамента — Никодиму для Книги. В общем, инструмента разного вёз нашим мастерам.

Сколько хожу в Хлынов, столько вожу туда жизнь по строкам: железо, соль, зелейный припас, иглы раны шить. Каждая строка — чтоб не сдохнуть. А нынче половина груза была такая, без которой выжить-то можно, но именно выжить, а не жить. А ведь пора бы и жить начать.

— Чему лыбишься, Голова? — Бес глядел поверх плетения.

— Домой едем.

— А. — Он кивнул, будто я всё исчерпал, и вернулся к ремешку.

Впереди замаячил перекат — вода там шла рябью, со злым шёпотом. Я повёл потесь, «Навь» накренилась и покатилась к правому берегу. Под ладонью развернулось дно: гряда камней поперёк, в ней ворота шириной в два корпуса, а в воротах, у самого входа, висел здоровенный, свежий топляк. Его тут раньше не было. Я взял ещё правее, пропуская утопленника по борту. Чёрный ствол проплыл в сажени, ворочаясь в струе, как дохлый сом.

— Во даёт, — сказал кто-то из молодых гребцов вполголоса. — Да как он его углядел-то? Воды ж не видать.

— Кормчий не глядит, — зевнул Брага с баковой банки, который со скуки учил молодых жизни. — Кормчий слушает. Ты вот ухом хлопаешь, а он — слушает. Оттого он на потеси, а ты на весле.

Перекат ушёл за корму. Думалось на ходу хорошо, а думал я всю дорогу от Устья про две вещи.

Первую принёс Радко.

Он явился накануне отхода, уже в сумерках, и по его роже я сразу понял, дело серьёзное. Обычный Радко вкатывался во двор колобком, с узелком пирогов и новостями про всех разом. Этот Радко пришёл один, сел на лавку, сложил руки на коленях и тихо заговорил.

— Поговорил я с людьми, Кормчий. По крупице собирал, вот те крест, по крупице — а крупицы-то в горсть собрались, и горсть эта мне не нравится. Мыт в Глотке подняли. На четверть подняли! Ты когда такое слыхал, чтоб посреди года? Мыт от веку по осени меняют, это ж всякий знает, а тут — на тебе, плати.

— Может, воевода ихний на новые городни собирает?

— Может, и на городни, — Радко покивал, соглашаясь, и тут же замотал головой, не соглашаясь. — Только ты дальше слушай, дальше чуднее пойдёт. Досмотр теперь не под самыми стенами идёт, как от веку шло. Очередь отогнали вниз, на плёс, за добрый перестрел: стой у берега, жди, покуда свистнут, а свистят, когда им вздумается. Фомка — ну, Фомка, с солью который, я тебе про него говорил, он три дня как оттуда, — Фомка на том плёсе ночь стоял и ещё полдня. И вот он мне, батюшка, божится, что к правому берегу нынче не сунься вовсе. А там же стоянка вековая, там все пристают — переночевать, каши сварить, дровец на берегу собрать. А нынче вдоль всего берега вешки набиты, и лодка караульная ходит. Фомка по привычке сунулся — так его шуганули. Он до сих пор плюётся.

— А на караулах кто? Старые?

— Вот! — Радко вскинул палец и даже привстал. — В самую серёдку спрашиваешь, батюшка! Нету старых! Старых-то мытарей всякий купец наперечёт знал: этот мёд берёт, тот шуткой берёт, с этим про рыбалку поговори — он тебе лишка простит. Люди были, с людьми жить можно. А нынче стоят чужие — молодые, злые, глядят волком, разговоров не разговаривают и серебро, батюшка, НЕ БЕРУТ. — Он произнёс это с таким ужасом, будто рассказывал про упырей. — Ты понимаешь, куда мир катится? Мытарь мзду не берёт!

— Понимаю, — сказал я. — Крепко их, стало быть, держат. Что ещё?

— Ещё возы. С верхов идут возы, лес везут и камень, и возят не первый день. И последнее скажу, самое мне непонятное. — Радко придвинулся и зашептал совсем тихо. — Фомка на том плёсе ночевал, так вот он божится, что всю ночь по протокам лодчонки шастали. Малые, лёгкие, туда-сюда, туда-сюда — и без огней. Купцу что, купец заснул да забыл. А я вот сижу который вечер и думаю: чего доброму человеку ночью в протоках делать-то, без огня? Я, батюшка, доброго дела такого придумать не смог. А ты?

— И я не смогу, — сказал я. — Потому что доброго там нет.

Он ушёл затемно, а я остался сидеть над его горстью крупиц, и крупицы эти складывались сами, без моей помощи. По отдельности всякая — купеческая докука, тьфу и растереть. А вместе выходила картина, и картина выходила такая, что Глотку готовят к штурму. Там, внизу, сидит кто-то неглупый, и этот кто-то слышал про гром с верховьев. Грома он не видал ни разу, но строил против него так, будто видал.

Умник этот отодвигает чужие глаза подальше от городен, закрывает берега, с которых удобно глядеть и мерить, возит камень на валы и пускает ночные дозоры по протокам — по тем самым протокам, которыми я мог бы пойти. Я поймал себя на том, что уважаю этого человека заранее, и отметил себе, что это дурной признак. Когда начинаешь уважать врага до знакомства, значит, нутро уже посчитало то, чего голова ещё признавать не хочет.

Так что выходит даже хуже, чем я предполагал. Встать за перестрел и разнести её в щепки, как мы разносили Глебовы заставы, нам не дадут, потому что нас там ждут и готовятся именно к этому. Лезть нахрапом — умыться кровью. Оставить Глотку за спиной и идти дальше, на Холопий торг, тоже нельзя — это всё равно что уйти из дому и дверь не запереть. Задачка выходила интересная: взять крепость, которую строят против тебя и людей не положить.