Речной князь 7 (СИ), стр. 42

Окно захлопнулось. Сосед постоял с открытым ртом и ушёл, забыв хлопнуть воротами.

— Во дед выдаёт, — с уважением сказал Гнус. — На одном духу. Не вдохнул ни разу.

Мы вошли в чистый двор, с яблоней, с грядками трав, и не успели дойти до башенки, как окно распахнулось снова.

— Явились, — сообщила башенка. — Ироды. Все скопом, середь бела дня, — у людей работа, а этим хоть бы что, эти ходят… И пирожник с ними. Ну понятно. Ну здорово. — Седая голова оглядела нас, как потраву на огороде. — Чего встали? Лезьте уж наверх, раз пришли. Все лезьте, чего я орать буду через двор… А ты, — палец нашёл Гнуса, — ты руки в карманах держи. Помню я тебя. Склянку он понюхать хотел.

Наверху было не развернуться, а нас влезло семеро, и стало вовсе не продохнуть: столы вдоль всех четырёх стен, горн с вытяжкой, полки до потолка в склянках и горшках, травы пучками с балок — и посреди всего этого дед на чурбаке, в своём извечном кафтане с прожжённой грудью. Окна стояли настежь на все четыре стороны, и сквозняк таскал через башню вонь и дым.

— Ну и чего припёрлись, — сказал Грек вместо здравствуй. — Нет, я догадываюсь. Я всегда догадываюсь. Как эта рожа наглая в воротах — так всё, кончилась у деда спокойная жизнь. Сейчас будет «Грек, есть дело». Потом я три ночи не сплю, у меня горит борода, селитра эта, будь она проклята, а виноватый кто? Дед виноватый. Всегда дед…

— Грек. Есть дело.

— Ну⁈ Что я говорил! Слово в слово! — Дед воздел руки к пучкам под потолком, призывая их в свидетели. — Ладно. Садись, кто куда влез. Пирожник, пироги на стол клади, не мни… Ну? Чего надо-то?

— Серы дай. Лучин десяток. И черепок — на огонь поставить.

Грек замер.

— Серы ему, — сказал он потолку. — Нет, вы слыхали. Приходит человек в чужой дом и с порога: серы дай. Я эту серу, чтоб ты знал, из-за моря вожу, я за неё… а, чего тебе рассказывать, ты ж не слушаешь, тебе ж дай… — Ворча, он уже лез по полкам, гремел, доставал берестяной короб. — На. И черепок на — и не угробь, он юг помнит… Лучины у растопки. РАДКО! Весы не трожь! Я спиной вижу!

Я накрошил серы в черепок и поставил на угли. Сера поплыла янтарной лужицей. Я макнул лучину, повернул, вынул — жёлтая плёнка схватилась на глазах. Отложил. Макнул вторую, третью.

Грек следил, не переставая бурчать — уже само собой, по накатанному:

— … серу ему переводи, лучины порть… всякого видал, но чтоб с эдаким умным лицом дурью маяться…

Я взял остывшую лучину и ткнул жёлтым концом в уголёк.

Пых.

Голубой огонёк появился с шипением — и через вздох лучина горела ровным, ясным пламенем.

Бурчание оборвалось.

В башне стало тихо, все глядели на огонёк. А громче всех молчал Грек.

— Ткнула хозяйка в уголёк — и огонь в руке, — сказал я, задувая. — Один вздох. Не раздувать до слёз, не бегать к соседке с жаром. Лучина да капля серы. Цена ей медяк, а нужна в каждой избе каждое утро.

Грек взял у меня лучинку. Ткнул в уголёк сам. Пых. Поглядел на пламя. Задул. Ткнул второй раз — пых.

— Мать, — сказал он, — твою. Так. — И завёлся с пол-оборота, тыча в меня обожжёнными пальцами: — Нет, ты понял, а⁈ Всю жизнь! Всю жизнь я эту серу — и в зелье, и в дым твой поганый, я ею дышал, я ею ссал, поди, уже!.. И чтоб лучину макнуть — вот на столько ума не хватило! У меня! А у него хватило! Он же в сере ни хрена не понимает, он же её от воска не отличит, — а у него хватило!.. — Дед перевёл дух и закончил неожиданно мирно: — Ладно. Товар — золото, чего уж. Медяк — цена дурная, за такое и резану не грех… Сколько тебе их надо-то и когда?

А лучинки уже расхватали.

— Дай!.. — Гнус ужом просочился к столу первым, цапнул, ткнул в уголёк — пых! — и заржал от счастья. — Братцы!.. Не, вы видали⁈ Ткнул — и горит! А ну ещё раз… — Пых. — Го-орит! Это ж… это ж у костра в дозоре: дождь, трут отсырел, кресалом стучишь, стучишь, руки поколотишь все, — а тут ткнул в уголёк, и вся недолга!

— Серу не переведите, ироды! — взвился Грек. — Это вам не игрушки, это… а, да что с вами говорить.

Бес взял лучинку не спеша. Повертел, ткнул, поглядел на голубой огонёк — и глаза у него сделались нехорошие, довольные.

— Голова, — сказал он вполголоса. — А ведь это ж и для ночного дела вещь. Кресалом в темноте стучать — искры на весь лес, всякий сторож увидит. А тут: уголёк в горшочке пронёс, ткнул под стеной — и фитиль запален. Тихо. Быстро.

— Туда же гляжу, — сказал я.

Рыжий молча протянул лапу, взял лучинку, ткнул. Пых. Он поглядел на пламя, задул, кивнул — и спрятал лучинку за пазуху. Грек проводил её глазами и открыл было рот, но махнул рукой.

— Медяк, говоришь, цена… — Волк один не потянулся к столу — стоял, привалясь к косяку, и ухмылялся. — А изб на реке — сотни. И в каждой печь. И каждое утро… — Он поглядел на меня. — Знаешь, Кормчий, я вот всё думал. Чего тебе неймётся с этими лавками, торгашество — дело смердье… А теперь гляжу — нет, не смердье. Это ж мыт. Только добровольный. Деньги сами понесут, да ещё и спасибо скажут.

— ЗОЛОТО!!! — грянул наконец Радко, который всё это время надувался молча, как тесто в кадке, и дольше не мог. — Батюшка! Отец родной! Коробами пойдёт! Всякая баба возьмёт, всякий двор, всякая корчма, всякая лодья в дорогу!.. Так. — Он развернулся ко мне уже деловой, с горящим глазом, и заходил по пятачку меж столов, загибая пальцы. — Теперь считаем. Почём пускаем? Медяк — это ты, батюшка, загнул, медяк — это себя не любить. Пускаем по две. Не! По две — в городе, а приезжим — по три, приезжий, он приехал и уехал, ему торговаться некогда… А короб цельный — со скидкою, чтоб корчмари брали!.. А наперёд, покуда ни у кого нет, можно и по пять, народ за диковину…

— Начал, — сказал Грек потолку. — Видали? Товару ещё нет — а он уже приезжих обдирает. Вот так он и меня в своё время…

— Погоди, — сказал я.

Радко застыл с загнутыми пальцами.

— Как — погоди?.. Батюшка, тут же считать надо, тут же…

— Успеешь посчитать. Это ж не весь товар, Радко. Это первый. — Я повернулся к Греку. — Дед. Я хочу с вами двоими лавки запустить с товаром, какого ни у кого нет. Серники — раз, а мыслишек у меня ещё… разные мыслишки. Дай-ка я по хозяйству твоему пройдусь, погляжу, что у тебя есть. Может, чего и высмотрю.

Грек поглядел на меня внимательным взглядом.

— Высмотрит он, — сказал он. — Знаю я, как ты высматриваешь. Ты в прошлый раз высмотрел — я потом селитру варил день и ночь… Иди уж, шарь. Только уговор: сначала спрашивай, а руками не трогай. Тут тебе не торг, тут половина такого, что нюхнёшь не с той стороны — и поминай как звали. А ты, — палец в Гнуса, — ты вообще стой где стоишь. Прирос — и стой.

— Да что ж вы все ко мне…

— Стой, я сказал.

И я пошёл вдоль полок.

Хозяйство у деда было — иному купцу на зависть. Шёл я не спеша, по-хозяйски, и Грек тащился следом, бурча пояснения. Сперва нехотя, через губу, а потом всё охотнее. Всякому мастеру сладко показать своё, даже если он при этом ругается.

— Это купорос, синий. Не лапай… Это квасцы, кожемякам продаю, живут же люди — кожу мнут, горя не знают… Это, — он любовно тронул запечатанную склянку с тяжёлым серебристым переливом, — это тебе знать рано. Это я сам боюсь… Тут травы: зверобой, полынь, маун-корень — сонное варю, бабы берут от сердца…

— А это чего? — Бес, увязавшийся следом, тыкал пальцем в горшок с бурым.

— А это от блох. Хочешь?

— Не.

— А зря. По тебе плачет.

Я шёл дальше — мимо ступок, жаровен, — и уже в дальнем углу, за мешками, нос мой поймал кое-что очень знакомое.

Такое знакомое, что меня на вздох качнуло через семь веков — в дедову баньку, где за вениками, на полке, стоял бидон, а в бидоне… Я остановился. Потянул носом. Сивуха. Родная, вонючая, мутная сивуха — её ни с чем не спутает ни один человек моего века, хоть сто лет пройди.

За мешками стояла глиняная корчага, горло замотано тряпицей.

— Грек. Это что?

— А. Это. — Дед глянул без всякого интереса. — Дрянь одна. Вода палящая. У меня по осени вино прокисло — добрая корчага, жалко было выливать. Ну я и прогнал через куб, думал — уксус крепкий выйдет, уксус мне надобен… А вышло вот это. Горит, зараза, синим пламенем — потому и палящая. Смолы им развожу. Мази тяну — берёт хорошо, что твой уксус… Хочешь — забирай, у меня ещё есть. Только на кой-она тебе?