Одиночество Сони и Санни, стр. 33
И – сколь жестокосердой сделала ее эта несчастная любовь! – когда как-то вечером отец сообщил ей, что Ба умерла, известие не поразило ее. Она не охнула внутренне. Не представила себе сцену бабушкиной кончины, не попыталась ее прочувствовать. Не взяла паузу, не приостановилась, чтобы почтить память. Не зажгла в сумерках свечу, не попросила молитвой, чтобы дух Ба освободился – Ба, птички-сороки, зыркающей и зоркой, звенящей в складках нижней юбки ключами, посверкивающей брильянтиками в ушах и в носу. Не смогла Соня найти в себе чувств по поводу Ба, потому что Илан отгородил ее от всего мира. Однако же, говоря в тот вечер с отцом, она горько плакала, и отец знать не знал, что не по Ба она горюет, а по себе.
Глава 16
И снова, как проделывала она многажды уж немало лет, Ба поднялась с раскисших простыней, крахмал с которых размыло ночной испариной Дададжи, просунула руку под штопаную москитную сетку, включила медную лампу и в тусклом ее накале, примерно равном пламени одной свечки, свесила ноги, ухватясь за веретенообразный столбик полога, и сошла со своей стороны высокой кровати. Открыла гардероб и занялась укладкой в дорожную сумку нижней юбки, трусиков, носового платка, зубной щетки и скребка для языка.
– Далеко собралась? – в который раз спросил Дададжи, садясь и наблюдая всю сцену полосками сквозь рубец на сетчатке.
– В Рангун.
– Зачем?
– Я должна.
– Но зачем?
– Умереть!
– Почему там?
– Там мой дом.
– Твой дом здесь.
– Тогда принеси мне мои туфли. Я выйду на улицу и проверю, что нет, это совсем не мой дом.
Дададжи, ухватившись за столбик кровати со своей стороны, свесился и попытался выхватить у нее сумку, а саму затянуть обратно в кровать, но она воспротивилась, выказав физическую силу, которой на деле у нее не было.
– Твоего дома там больше нет. – Он повысил голос, чтобы до нее докричаться. – У страны другое название. У города другое название. Тебе нужны паспорт и виза [20].
Эти громкие, простые фразы прозвучали жестоко. Ба растерялась. Она не помнила настоящего; она помнила только прошлое, и ей очень туда хотелось.
– Но я родилась в Рангуне.
– Еще темно. Ты заблудишься, не найдешь дороги. Тебя ограбят. Дождись утра, и тогда отправишься в путь.
Эта логика убедила ее. Именно так был утрачен бирманский рубин, в суматохе отъезда, в ночном странствии по разбойным дорогам. Ба страстно желала воссоединиться с пропавшим сокровищем, которое осталось лежать за горизонтом нынешней жизни. Она забралась обратно в постель и поспешила выключить лампу, заметив, что на ее свет, шумно мельтеша крылышками, летит мохнатый ночной мотылек. Он, этот мотылек, весь вечер гонялся за светом; следовал за Ба и Дададжи из гостиной в столовую, а затем в спальню. Они торопились захлопнуть перед ним дверь, но возраст им помешал, не успели: он уже метался вверх-вниз над постелью, и стало ясно, что он проведет с ними ночь, время от времени просыпаясь от света грузовика, лампочки в ванной или луны – и, прежде чем рассветет, чего доброго, потонет в одном из стаканов с водой. Вокруг вечно роились насекомые, и никто никогда не делал глотка воды в темноте из страха, что какой-нибудь жучок либо скребется там, выбираясь наружу, либо болтается на глубине.
Незадолго до рассвета Дададжи снова проснулся, на этот раз от тягостной тишины рядом, и, включив двойную лампу, увидел, что его жена-птица, с которой он прожил шестьдесят семь лет, все-таки вылетела из курятника на Каделл-роуд. Он убедился в том, что дыхание и сердцебиение прекратились. Снова ухватившись за столбик кровати, он сошел вниз. Распахивая высокие, узкие, почти алтарные двери, которые вели сразу из комнаты в комнату, потому что в доме не было коридоров и всегда наличествовала опасность невзначай нарушить чье-то уединение, прошел на кухню, где никогда больше Ба не удовлетворить ни своих подозрений, ни тайной надежды подловить повара на том, что он сует в рот кусочек хозяйской баранины, и не застукать дочку за тем, что она звонит миссионерам по телефону, подавая знак SOS.
Дададжи добрался до последней двери, ведущей в помещения для прислуги, и, открыв ее, возопил подобно коту на крыше: «Молодой человек! Молодой человек!» Согбенная фигура приблизилась к ступенькам, крайне неспешно вторгаясь в поле зрения Дададжи.
– Молодой человек, – обратился он к повару, которого нанял, когда тому было одиннадцать лет. – Знай, что все эти сливки и сахар, все эти гхи и соль, которые ты добавляешь в еду, прикончили-таки твою мемсахиб.
Из окна квартиры Папа смотрел на руины мечети Хауз-Хас. Буйвол, принадлежащий семье сикхов, перемещенных сюда ввиду беспорядков, пасся в том углу муниципального парка, где из-за протекающего крана заплатка бурой травы стала зеленой. Прижимая к уху телефонную трубку, он слышал плач дочери из далека, состоявшего отнюдь не только из расстояния между Нью-Йорком и Нью-Дели. Он и сам попытался заплакать о матери так, как плачет Соня, но обнаружил, что заплакать не может. Что-то стояло между ним и его горем. Что мешало ему? Опаска не справиться, если позволить себе горевать во всю глубину? Или эта смерть показала, сколь неглубоко заходили их отношения?
По-настоящему глубокого родства с матерью он не ощущал. Они всегда держались по-дружески, мать и сын, но дружба – это не то, что любовь, которая опустошает, когда уходит. По телефону они перекидывались разве что парой фраз, и немногословность только подчеркивала тот факт, что говорить было не о чем. Они никогда не засиживались на аллахабадской веранде, никогда не обсуждали ничего, кроме еды или погоды. У них даже общего языка не имелось, потому что он плоховато говорил на гуджарати, а она плохо по-английски, и общались они на хинди, а Папин хинди был не так уж хорош, чтобы справиться со сложными смыслами. Когда он в каникулы возвращался домой из Дунской школы, ему казалось, что он тут визитер ступенькой выше по классовой лестнице, а мать – необразованная деревенская женщина из мест, в которых он не бывал. Кем она была, о чем думала с собой наедине, он понятия не имел. Может, как раз о том, что сын совсем не ощущается сыном? Может, о том, что и муж ощущается ею не мужем, а скорей божеством, распорядителем всех стихий, внутри которых она обреталась? Зато уж бесталанная Мина Фой, дочь невезения, та точно ощущала себя именно тем, кем являлась: Мина Фой, дочь невезения!
Когда Мама, услышав про смерть Ба, коснулась Папиного плеча, он небрежно стряхнул ее руку, давая понять, что нет у нее права ни утешить его, ни даже скорбеть. Никогда, рассуждал он, не проявляла она к его родителям и минимума причитавшегося им уважения, никогда не приглашала их в Дели погостить месяцок-другой. Наблюдала за ними издали, как за персонажами провинциального комического театра, и теперь у него сердце рвалось от того, что никогда они на это не жаловались. Ни разу не сказали ему: «Какую ошибку ты совершил с женитьбой». Поразительно современного склада люди. Или же то было равнодушие? Или же это одно и то же?
От силы разве что замечали, что странное это дело, быть женатым на человеке, который не любит картошку. Но для них в этом и заключалась разница, человек ты или не человек. Если человек, ты любишь картошку; если же ты ажурная маскарадная маска, то так оно и проявится. Их невестка была не невестка.
Мама не ощущала себя Папиной женой. В Оленьем парке Папа обогнал Маму, прошел вперед, чтобы уйти от растущего между ними отчуждения, обсуждать которое они оба не хотели, объяснив, что ему нужно шагать быстрей, чтобы размяться как следует. Маму это задело, потому что только непросвещенные мужчины выступают в парке впереди своих жен, и всякий прохожий может принять ее за забитую, отсталую женщину.
Наконец, за нескончаемым ужином она сказала:
– Теперь, когда Соня уехала, мне имеет смысл найти для себя занятие. Столько лет я жила впустую, растратила свою жизнь.
