Лекарь Фамильяров. Том 14 (СИ), стр. 27
— Кто, — произнёс Сенклер.
— Холм, — сказал я.
Я похлопал ладонью по земле.
— Земля греется не водой. Никаких ключей тут нет, Матвей, вы сами говорили, что снег сходит первым только здесь, в одном месте. Ключи бы грели ручей, ложбину, а у вас греется вершина. Она греется изнутри. Так греет бок у спящего зверя, если положить на него руку. Это зверь. Большой и сильный. И он лежит здесь, вот он, у вас за спиной. Мы с Матвеем на нём вчера обедали, а Давид Маркович на нём сейчас сидит.
Никто ничего не сказал. Матвей смотрел на склон. Сенклер смотрел на меня. Гольдман сверху посмотрел на землю у своих сапог и переставил ноги чуть ближе к пню.
— Он его греет, — проговорил Матвей.
Он сказал это тихо, глядя на медведя.
— Это он его греет, док. А не вы. Медведь-то к холму шёл. Лечь на тёплое.
Я посмотрел на Матвея. За два дня это был первый его вывод, и он был лучше моего, я до него не дошёл. Медведь шёл ко мне, я это слышал, но лежал он ночью на покосе у самого ельника, в сотне шагов от этого холма, вместо своей просеки, где жил двадцать лет. Он шёл на тепло всю ночь. Он его чуял, но оно его ело.
— Греется он сам, Матвей, — ответил я. — А медведя ест то, же что и ест холм.
Я встал.
Холм я обошёл по кругу, по подошве, там, где ельник переходил в покос. Я шёл медленно и клал ладонь на землю через каждые десять шагов. Везде было тепло. Потом я обошёл его второй раз, выше, по склону, и на второй раз, со стороны ельника, там, где первые ёлки стояли к вершине ближе всего, тепло под ладонью было другим. Оно шло неровно, толчками, и оттуда тянуло сухим воздухом, я чувствовал его на мокрой от росы штанине.
Я опустился на колени и раздвинул руками дёрн.
Дёрн разошёлся легко, корни в нём были короткие. Под ним не было земли, был прогал, тёмный, шириной с плечи, и из него шло тепло, и запах, которого я не знал, прелый и тёплый, так пахнет сено в глубине стога. Я раздвинул шире. Прогал уходил вниз и в сторону, под холм, и на промоину и на барсучью нору он не походил: свод над ним был ровный, будто прижатый сверху
Я лёг на живот, просунул в него голову и плечи, а потом, оттолкнувшись ботинками от дёрна, полез.
— Эй! — крикнул Матвей сверху. — Вы куда, док⁈
Феликс не признавался.
Он сидел на жерди у окна, теперь уже лицом к приёмной, и смотрел на всех сразу, как умеют только совы. Голову он держал прямо, перья на груди пригладил, и по нему было видно, что он в этой приёмной не подозреваемый, а инстанция.
— Комендант, — проскрипел он, — не обязан отчитываться о постовых мероприятиях перед лицами, не входящими в состав.
— Какой состав, — Люба уперла руки в бока. — Сова ты полярная. Какой у тебя состав? Свинья да хамелеон?
— Состав есть понятие организационное, — Феликс не удостоил её взглядом.
Ксюша поставила миску на стойку. Она стояла и смотрела на сову, и было видно, что она вспоминает.
— В субботу, — сказала она. — Я в субботу дежурила. Сидела в ординаторской с книжкой, дверь приоткрыла, чтобы ласку слышать. И вы там шептались. Всю ночь. Я слышала «объект», слышала «задание», «доклад по форме». Я подумала, это Феликс опять про профсоюз. Он же всегда про профсоюз, когда не спит. Я даже не вслушивалась.
— Товарищ Ксения слышала то, что ей не положено было слышать, — отчеканил Феликс.
— А я в ночь на понедельник, — Саня хлопнул себя по лбу. — Из стационара бухтело. Вполголоса. Я думал, Нюша сама с собой, она иногда. А это вы, что ли, совещались? Всей бандой?
— Заседали, — поправил Феликс. — Совещаются в конторах.
— Заседали они, — Люба повернулась к Петровичу, как к единственному здесь взрослому. — Вы слышали, Петрович? У нас в стационаре заседания. По ночам. А днём они спят, и мы им мух сушим.
Петрович смотрел на сову без удивления, но с интересом.
Смолина за всё это время не сдвинулась с места. Она стояла у переноски и слушала, и по её лицу было видно, что она складывает то, что слышит, с тем, что ей рассказали вчера на кухне, и что-то уже складывается.
— Это правда, — она смотрела на сову в упор. — Комендант. Задание было ваше?
Феликс посмотрел на неё. Глаз у него был круглый, и он не моргнул.
— Екатерина Андреевна, — проскрипел он, — вы допущены к сведениям в объёме, который вам сообщил товарищ Паскаль под давлением. Расширять этот объём я не уполномочен.
— Он и есть уполномоченный, — сообщил Паскаль из переноски, и все вздрогнули, потому что забыли, что он говорит. — Он сам себя уполномочил. Я ж говорил, я под натиском. Я говорил.
— Товарищ Паскаль, — не оборачиваясь, отчеканил Феликс, — вы уже дали показания. Достаточно.
Паскаль замолчал и снова стал цвета кафеля.
Денисов подошёл к жерди. Он подошёл ближе всех, так близко, что сова могла бы дотянуться до него клювом, он это знал, замялся на полушаге, но не отступил.
— Феликс, — Денисов говорил тихо. — Это ты Паскаля к ней домой отправил?
Феликс молчал.
Он повернул голову к окну. За окном ничего не происходило. Он повернул её обратно, посмотрел на Денисова, потом на переноску, где Паскаль вжался в заднюю стенку, потом снова на Денисова, и так несколько раз, будто выбирал, на ком остановиться.
Остановился он на Денисове.
— Если уж искать виноватого, — медленно проскрипел он, — то вот он.
Он коротко поднял правое крыло и показал им на Денисова.
— Это всё из-за него, — сказал Феликс.
— Что? — Денисов отступил. — Я?
Все посмотрели на Денисова.
Темнота длилась недолго.
Я полз в сухой темноте, тёплой, как под одеялом. Под ладонями лежало что-то плотное и слежавшееся, вроде прошлогоднего сена, и оно пружинило. Лаз уходил вниз и вбок, и я успел проползти, может быть, метра три, когда в темноте что-то шевельнулось, и я не понял где: сено под ладонями подалось всё разом, и сверху, оттуда, где я оставил дневной свет, посыпалась земля.
Сверху хрустнуло. Потом зашелестело, так, как шелестит трава, когда по ней проходит ветер, только ветра не было. Потом закричали.
Матвей кричал без слов. Сенклер ругался, коротко и одинаково, одно слово, я его знал. Гольдман кричал одно, ясно, на весь холм:
— Не стрелять! Матвей, не стрелять!
И стало светло.
То, на чём я лежал, поднялось вместе со мной. Подняло ровно, без рывка, и я вцепился в то, что было под руками, в пучок слежавшейся травы с мхом, и он выдержал. Дёрн, под который я залез, съехал с меня вниз, как одеяло. Кипрей проехал мимо лица. Потом ёлка, верхушка, на уровне глаз. Потом ниже.
Я оказался в трёх метрах над землёй и остановился.
Я сидел на ладони.
Ладонь была шириной с кухонный стол, и вся она, как и всё, что я видел от неё дальше, состояла из травы, мха и свалявшегося сена, из-под которого, там, где сгибались пальцы, проступало что-то твёрдое, вроде кости. Пальцев было пять. Рука уходила от меня вверх, к плечу, и плечо это было тем самым краем холма со стороны ельника, где я раздвигал дёрн. Рука лежала на земле ладонью вниз, а я залез под ладонь.
Что видели снизу, я представлял хорошо.
Тёплый холм сел. Кипрей и дёрн остались на месте, на спине и на плечах, и плоская вершина, где вчера мы ели котлеты и где сегодня стоял пень с Гольдманом, была спиной, а на плечах, теперь я это видел вблизи, кипрей рос гуще всего, отцветший, в белом пуху.
Под мышкой у поднятой руки, в тени, сидела семейка опят, крепких, осенних, я узнал бы их на любом рынке. Со стороны ельника поднялась голова. Голова была широкая, круглая, из той же травы, и на ней была морда, тоже широкая, с маленькими глазами, и глаза эти щурились на меня так, как щурится человек, потерявший очки.
Он поднёс ладонь ближе к лицу, медленно, и я подъехал к глазам на полметра. Он меня разглядывал. Злости в этой морде я не увидел, там было одно только внимание, тяжёлое, близорукое, и от всей громады шло тепло, то самое, ровное, которое я два дня щупал ладонью через дёрн.
