Рассвет новой эры (СИ), стр. 1

Пробуждение 15. Рассвет новой эры.

Глава 1

Урожай

Дед Матвей вышел в поле ещё затемно, по холодку, как выходил всю свою долгую жизнь, и как выходили до него отец, и дед, и все, сколько себя помнила деревня, выходил не по нужде даже, нужды особой не было, а по той стариковской привычке встречать всякое большое дело на ногах, а не в постели.

Утро стояло тихое, серое, ещё без солнца, и над сжатой уже частью поля висел тонкий туман, стелился низко, по стерне, и в этом тумане чернели копны, составленные вчера, тёмные, тяжёлые, набухшие росой. Пахло соломой, землёй, остывшей за ночь пылью и тем особым, ни с чем не сравнимым духом убранного хлеба, который дед знал с малолетства и любил больше всех запахов на свете, потому что запах этот означал одно: живы будем.

Он постоял на меже, оглядел поле.

Хлеб в этот год уродился хороший. Не сказать чтобы небывалый, чтобы чудо, а просто хороший, крепкий, ровный, каким и должен быть хлеб в правильный год, и от этой самой правильности, от того, что всё шло, как положено, как заведено от века, деду было и радостно, и почему-то боязно. Радостно понятно отчего: хлеб есть, зима будет сытая. А боязно оттого, что дед этой сытости не доверял. Не умел доверять. Отучили его за долгую жизнь доверять сытости, и отучили крепко, на всю оставшуюся память.

Он был стар, дед Матвей, стар по-настоящему, не по бумаге, а по прожитому, и на веку своём видел столько голода, что хватило бы на три жизни. Видел двадцать первый год, страшный, когда Поволжье вымирало целыми деревнями, когда ели лебеду, кору, глину, а после и то, о чём вслух не говорят, и когда сам он, тогда ещё не дед, а мужик в силе, схоронил в тот год мать и меньшого сына, и рыл им могилу в промёрзшей земле, и не было сил рыть глубоко. Видел и позже, в начале тридцатых, другой голод, не природный, а какой-то мудрёный, непонятный, когда хлеб вроде и был, а его не стало, и опять пухли, опять помирали, опять ели невесть что, и опять он хоронил, теперь уже дочь. Голод дед знал в лицо, знал его повадку, его тихий вкрадчивый приход, и оттого всякую сытость встречал с оглядкой, не веря ей, как не верят слишком уж ласковому человеку.

А в этот год оглядка его была особенная, потому что этого года дед боялся загодя, ещё с весны.

Боялся не он один. Боялись многие, кто постарше, кто помнил. Была примета, тёмная, стариковская, но верная: после большой войны жди большого голода. Так было всегда. Война выбивает мужика, некому пахать и сеять, скотину поели, лошадей забрали на фронт, поля стоят в бурьяне, а тут ещё, как назло, случись недород, засуха, и всё, готово, приходи, костлявая. Так было после германской, так было после гражданской. И вот прошла война, самая страшная из всех, четыре года, полстраны выжгла, мужиков положила несчитано, и дед всю весну ждал, что теперь-то оно и грянет, теперь-то и придёт по их душу знакомый гость.

А лето вышло сухое. Не на всей земле, а по югу, по хлебным краям, легло бездождье, встало над степью белое злое небо, и хлеб там горел на корню, и шли по стране тревожные слухи, от которых у стариков холодело внутри знакомым холодком. Вот оно, думал дед той порой. Вот и дождались. Засуха на юге, война за спиной, теперь жди.

И не дождались. Вот что было удивительно, вот отчего деду было нынче не по себе: голод не пришёл.

Он не пришёл не оттого, что лето вдруг исправилось, не исправилось, на юге как горело, так и выгорело, хлеба там сняли мало, дед про то знал от свояка, что жил в тех краях. Он не пришёл по другой, непонятной деду причине, о которой в деревне толковали по-разному, а толком не знал никто. Толковали, что будто бы наверху заранее, ещё загодя, отложили хлеб про запас, в закрома, в казну, много хлеба, и держали его, не трогая, на чёрный день, а как ударила засуха, как стало на юге туго, этот припасённый хлеб тихо, без шума, пустили в дело: повезли туда, где горело, стали кормить, стали давать в долг под будущий урожай, подперли, где проваливалось, и не дали беде разгореться. И вышло так, что беда, уже занёсшая руку, руку эту опустила, потому что бить пришлось уже не по пустому месту, а по тому, что успели подпереть, и удар пришёлся не по живому, а по припасённой соломе.

Дед во всё это верил и не верил. С одной стороны, оно вроде и складно: недород был, а голода нет, значит, кто-то его отвёл, сам он не отводится. А с другой стороны, дед за свою жизнь навидался всякого начальства и всяких обещаний, и знал, что наверху редко думают о мужике загодя, а больше спохватываются, когда уже помер. И чтоб вот так, наперёд, за год, кто-то там, в Москве, подумал, что вот-де будет засуха, будет туго, и надо припасти, в это деду верилось трудно, слишком уж это было непохоже на то, что он видел за жизнь.

Но хлеб был. Голода не было. Это дед видел своими глазами, а глазам своим дед привык верить больше, чем словам.

Он присел на копну, свернул цигарку негнущимися пальцами, закурил, и сидел, курил, глядел, как встаёт над полем солнце, красное сперва, тяжёлое, а потом всё выше, всё светлее, и как тает, оседает туман, и как открывается поле во всю ширь, золотое, убранное больше чем наполовину, с чёрными копнами, с далёкой полоской леса по краю. Хорошее было поле. Родное. Сколько он по нему выходил за жизнь, сколько на нём переработал, сколько пота в него влил, не счесть. И вот стоит хлеб, и убран будет весь, до колоска, и зима будет сытая, и по всему выходит, что беда, которой он ждал, в этот год миновала.

— Дед Матвей! — окликнули его от края поля. — Ты чего тут по росе расселся? Простынешь.

Это был Петро, племянник, сын покойной сестры, молодой ещё мужик, вернувшийся с войны без двух пальцев на левой руке, но живой, целый в остальном, и теперь председательствовавший в их колхозе, потому что мужиков толковых почти не осталось, а Петро был толковый и грамотный, четыре класса кончил да на войне ума набрался.

— Сижу, — сказал дед. — Гляжу. Не гони.

Петро подошёл, сел рядом на копну, тоже закурил.

— Чего глядишь-то?

— Хлеб гляжу, — сказал дед. — Хороший хлеб.

— Хороший, — согласился Петро. — Дай бог всякий год такой. Управимся до дождей, ежели погода постоит.

Помолчали, покурили.

— Слышь, Петро, — сказал дед, глядя в поле. — А правда, что на юге-то горело нынче? Что недород там?

— Правда, — сказал Петро. — Горело. У них там беда была, чего скрывать. Свояк твой, поди, писал?

— Писал. Плохо, пишет.

— Плохо, — кивнул Петро. — Да не так плохо, как могло. Могло куда хуже. — Он затянулся, помолчал. — Я в район ездил на той неделе, на совещание. Уполномоченный из области был, говорил. Так вот, дед, я тебе скажу, а ты не разноси зря по деревне. Могла быть большая беда. Настоящая. Как в старину. Засуха-то легла злая, широко.

— Ну? — Дед повернулся к нему. — А чего ж не легла?

— А того, — сказал Петро, и в голосе его было что-то похожее на удивление, на то самое, что грызло и деда. — Хлеб оказался. Про запас отложенный. Уполномоченный так и сказал: держали, мол, в резерве, не трогали, копили. Загодя. Ещё с прошлой осени будто бы велено было копить и не разбазаривать. И как прижало — пустили. На юг повезли эшелонами. Ссуду дали. Семена дали под будущий сев. Подперли. Оттого и не покатилось.

— Загодя, — сказал дед и покачал головой, точно не веря.

— Загодя.

Дед помолчал, переваривая. Не укладывалось. Всю жизнь у него в голове стояло твёрдо: начальство спохватывается, когда уже поздно. А тут выходило, что спохватились до того, как случилось. Что кто-то там, наверху, сидел прошлой осенью, когда ещё и засухой не пахло, когда и лето это не начиналось, сидел и думал: а будет туго. Надо копить. И копил. И припас. И вот теперь этот припас спас неведомо сколько народу, которого дед не знал и не увидит никогда, но который жив нынче вместо того, чтоб пухнуть и помирать, как пухли и помирали в его, дедовы, страшные годы.